Чудотворец

Пейзаж русского Севера
Пейзаж русского Севера

Но мы-то знаем.
Ничего этого — нет.
Нет бойких пристаней, пахнущих рыбой, табаком и скипидаром, баб в разноцветных платках и ребятишек, ждущих мотобота до соседней деревни — верст двадцать вдоль берега.
Нет теплохода «Юшар», и нет механика Попова, и лоцмана Малыгина, и капитана Жукова, и рыбака Котцова, и за горизонтом Студеного моря — не далекий Канин Нос, не Вайгач с ненецкими становищами и не Новая Земля, а эксклюзивная экономическая зона, норвежская береговая охрана и железные зубы буровых.
И деревень с крепко посаженными в землю двухэтажными избами, озорными ребятами-«зуйками», окнами-глазами, глядящими на Белое море, и хозяевами — плечистыми, немногословными, рыжебородыми — тоже нет. Нет клубов с танцами под гармонь, и гармонистов нет, и певцов, и сказочников.
Нет московских дворов с фокстротом из окон, «классиками» и «ножичками», палисадниками и дворниками. Да и сама тихая утренняя Москва, умытая поливальными машинами, пропахшая бензином и сиренью, — где она?

И тех дубовых лесов тоже нет — а где есть, так за заборами и будками, где сидят охранники и смотрят концерт ко дню сотрудника органов.
И даже самого дома Юрия Казакова в Абрамцево, того самого, что становится вдруг живым в последнем рассказе, — нет уже и его.

Это чувство — из раннего отрочества, и его никогда не забыть.
Мир все еще кажется маленьким и круглым, но, будто в стратегической игре, прорывая «туман войны», его границы все раздвигаются, раздвигаются, обнажая нечто совсем незнакомое или только робко, тайно чуемое раньше. В каком бы любящем доме ни рос человек, какие бы чуткие люди его ни окружали — когда-то наступает миг осознания одиночества в большом мире и одновременно — его открытости, так что невозможно не ужаснуться и не восхититься одновременно.
Именно в это время так болезненно-сладко осознание того, что есть те, кто уже прошел по этому пути до тебя, и чувствовал то же, и теперь помогает тебе найти язык для выражения того, что бурлит внутри, но не находит выхода. «Ведь это обо мне!» — лучшая похвала в устах подростка, но как объяснить, что Казаков с его в глаза не виденным мною Севером и героями с бесконечно далекими судьбами — был обо мне?
Дело, быть может, в поезде, том самом, увиденное из окна которого русским мальчиком и спустя тридцать лет преображает реальность — так, что подхваченная ветром газета на темном перроне оборачивается решением каверзной шахматной задачи, крылом редкой бабочки на лугу Среднего Запада, именем из трех слогов, пляшущим на губах. С такого поезда всегда можно начать разговор о себе; но уже тогда я глядел из окна не «по-набоковски», а «по-казаковски», и нужно было лишь добраться по совету кого-то из взрослых до толстого тома из библиотеки «Дружбы народов», чтобы с восторгом спрашивать, — откуда, откуда вот этот лысый человек в очках, совершенно не знакомый со мною, знает, о чем я думаю, глядя в заоконный сумрак?

О ЧУДЕ МОЖНО ТОЛЬКО ТАК: НЕ РАСПЛЕСКАВ НИ МГНОВЕНИЯ, НЕ УПУСТИВ НИ ШОРОХА, НИ ЗАПАХА, НИ ОТТЕНКА, НИ ВСКОЛЬЗЬ ПРОЛЕТЕВШЕЙ МЫСЛИ.

Вот идет поезд, и все в нем на своих местах, и манит какая-то цель впереди (а нет цели — и то хорошо, «легкая жизнь»!), а за окном поезда лес, и мелькают вдали огни — а что это за огни? И что за люди их зажгли? И почему же нужно мчаться мимо, а не идти сейчас к этим людям, не говорить с ними, не горевать с теми, кому грустно, не радоваться с теми, кому весело? И не то что на каждый огонек хочется пойти и в каждой избе переночевать — каждое дерево в этом лесу, что промелькнуло только и исчезло, обнять хочется!
Но жизнь этих людей — всех, всех людей! — манит не сама по себе. А тем, что в их быте, и нелепостях, и ссорах, и хлопотах, попойках и песнях — видится что-то большее, чем все это, взятое вместе и само по себе оглушительное для сошедшего вдруг с поезда мальчика. Как будто маленькое зернышко чуда, родом не от мира сего, но не могущее прорасти без человека. В каждом оно есть, и это чудо стоит всего остального.
Это чудо именно частное, каждый пред ним — одинок и наг.
Казаков очеловечил тех самых «баб, слобожан и слесарей», но не мимолетных вагонных попутчиков, а тех, ради кого он сам, москвич, вышел-таки из того самого поезда и постучался в окна, где горели те самые огни.

Наследие Казакова — две, много — три дюжины рассказов. Есть среди них классически-конфликтные, — но чаще, чем явные пороки, жизнь людям ломает будто некое зло, извечно присущее нашему миру, проявленное в непонимании, неслучайных случайностях, гордыне. Есть и рассказы вполне трагичные, где в драме одного человека отражена нравственная опустошенность целой страны. А есть рассказы о чуде. Эти-то и есть самые лучшие.
Не о «чудесах», которыми любили кичиться и советские, а о чуде — тихом, а порою и тайном, не заметном ни для кого, кроме тех, кому оно ниспослано, — и самого автора, призванного в свидетели и трепещущего от того, что сам он, грешный, стал причастным тайн. Рассказать о чуде можно только так: не расплескав ни мгновения, не упустив ни шороха, ни запаха, ни оттенка, ни вскользь пролетевшей мысли. Потому (а вовсе не пресловутого стиля ради) так одухотворена у Казакова природа — она сама соработница чуда и свидетельница его.
Вот они: «Тихое утро» и «Ночь» (а какой там сюжет? Охотник идет по лесу, встречает у костра подростков-рыболовов, говорит с ними два часа и дальше идет — и все же это рассказ именно о чуде, и ни о чем другом), «Поморка» (90-летняя старуха готовится к главному в своей жизни чуду) и «Трали-вали» (один из самых сильных образов Казакова — вечно пьяный бакенщик, спасающий душу — свою и тех, кто окрест, — песней). Чудесен, и даже по канонам сказки выстроен сюжет «Долгих криков» (а впрочем, чудо ли — то, что всего лишь сбывается сказанное: стучите — и отворят вам?), и чудесна «Осень в дубовых лесах» («Главное, сколько в жизни у каждого будет таких ночей»). И хватит этого чуда — на всех.
Такая щедрость дает Казакову еще одно редкое право: говорить просто и ясно, без оглядки и без боязни быть уличенным в банальности и пафосе. И говорить о себе, без скорлупы рассказчика — повествователя — лирического героя и прочих там актантов и творцов дискурса. О себе, рабе Божием Георгии*, о своем страхе смерти и чаянии жизни будущего века, о предстоящей разлуке и грядущей встрече, о малости перед лицом бытия и гордости от угаданного, кажется, предназначения, — и о сыне, плач которого был тем чудом, породившим последний его рассказ.
Но мы-то знаем...
Пусть даже и так — но все те беды и страхи, о которых мы, кажется, знаем, не отменяют чуда, а лишь еще больше вопиют к его явлению. И еще мы знаем, что не можем знать ни дня, ни часа, ни обличья, в каком чудо придет — хоть к кому бы из нас, хоть к одному, а будем верить — что и ко всем.
И к механику Попову, и лоцману Малыгину, и капитану Жукову, и рыбаку Котцову, и к машинисту состава, тянущего кругляк до заграничной станции Вайниккала, и к менеджеру компании с хищным названием, и к лихому человеку в ледяной пустыне, и к охраннику, смотрящему в телевизоре концерт ко дню сотрудника органов в будке за бессмысленным забором.
И ко мне.

*Ю́рий — мужское русское личное имя; является фонетическим вариантом имени Георгий, возникшим из-за невозможности произношения в древнерусской речи…

31 views·4 shares