Андюсев Б.Е. Десятый-пятый-второй_ (Рассказ, ДиН, 2*2025) _

К пяти часам все было кончено…

Оставшихся в живых солдат согнали к зданию офицерского клуба. Этих здесь несколько сотен. Многие стоят группами сотоварищей. Большинство сидят такими же группами: разговаривают, вяло жестикулируют, сжимают головы руками. Среди них на траве лежат десятки солдат вразнобой: раненные, скорчившиеся от боли или просто, раскинув руки. Тут и там перевязанные наскоро белыми бинтами, тряпичными лоскутами, прямо по белому белью исподнего. Алыми пятнами крови украшен многоцветный людской пейзаж. Зелёное, серое, красное, белое — живописная картина, достойная кисти баталиста. Гул толпы; спадающее возбуждение, стоны, ругательства, вскрики раненых. Краешком серой массы низших званий более плотной отдельной группой стоят унтер-офицеры из восставших. К ним из клуба вышел казачий офицер и начал читать нотацию: зачем, мол, восстали против власти…

— Каждый мог быть офицером, как я.

Один из группы унтеров в ответ:

— Мы кровопийцами быть не хочем.

Это взводный-семь Кузнецов, руководитель. Его тут же с грубыми тычками повели в штаб полка.

Парнишка-солдатик молоденький бьётся в истерике: тонкая шея, не по росту складчатая гимнастёрка. Годов восемнадцать, не более того, не жил ещё толком. Двое постарше рядом, из своих, успокаивают. Мучает жажда…

— Сейчас напоим! И накормим заодно!

Это уже голоса из поодаль растянутой вокруг редкой цепи казаков и солдат. Нисходящая на нет злобно затухающая перебранка; былая горячка боя; насмешки-подковырки победителей. Впрочем, если бы другие победили, картина была бы практически такой же. Штыки — косым частоколом в сторону побеждённых. Десятка полтора офицеров стоят двумя небольшими шеренгами у входа и нагайками «пропускают» по десятку на суд к подполковнику Смирнову. Отдельно, пока «не при делах», офицеры стоят группами «по свой ству», средь них прохаживаются в любопытных желаниях юные вольноопределяющиеся.

Отдельно стоят старшие офицеры.

— Если бы не Волегов со своими на левом, до ночи бы не управились.

— Нет, господа, пушкари выручили.

У двух пушек, что на прямую наводку, неспешно трудятся, очищая их от нашлёпок грязи и нагара, молоденькие артиллеристы, похоже, из студентов, под окрики степенных и усатых наставников.

Подбегает прискакавший из города чернявый и скуластый поручик, явно из «гуранов», придерживая бьющую по ноге шашку. Сапоги у него — что тебе зеркало. Не меряли они сегодня длину-протяжённость склона горы под огнём не своих, да и не стали бы. На лице хозяина сапог довольное штабное превосходство в смеси с любопытством.

Выделяются формой и неуловимой вольностью казаки. Пару раз к ним подъезжал свой, штаб-офицер казачий, но чин не позволил ему слоняться без должного важного дела. В многообразии казачьих рангов, чинов и званий стоят в переживании победы группами есаулы, сотники, хорунжие; отдельно нижние чины — подъесаулы, вахмистры, урядники, приказные, «по старине» рядом стоят простые казаки с близкими «зауряд-хорунжими», «зауряд-сотниками», «зауряд-есаулами». У казачьих свой строй — конечно, по «должности-чину», но и в соответствии с положением в службе, заслугами, выслугой лет, с военной и специальной подготовкой. Сближают енисейцев лампасы, околыши фуражек и погоны красного цвета. Впрочем, здесь есть среди них иркутяне и забайкальцы с жёлтыми отличиями в форме.

Тут и там, там и сям пёстрые мундиры, гимнастёрки и даже чекмени казачьи, офицерские, солдатские, разных фасонов и цветов: песчаные, тёмно-зелёные, чёрные, оливковые, серые и тёмно-синие. На головах фуражки, суконные «колчаковки», чёрные папахи с плоским верхом и без донышка, за спиной у многих башлыки.

Нижние чины, разделённые промежностью вдоль плаца, составляют всё же большинство; и свои, и другие — в пожелтевших, побелевших гимнастёрках, в тёмных проплешинах испарин на плечах и спинах. И все они при погонах солдат доблестной армии правителя России.

. . У православных, кто по ту сторону штыков, и у тех, кто по эту сторону, — добавка к вере всё же коренная, «по политике». По эту сторону единяет всех в верности Верховному происхождение, или выслуженное «благородие», или, ещё с германской, ненависть к «большакам», однако более — прежние присяга, вера и верность Рассее даже без государя.

В одно место сносят кого из городка, кого с поля своих убитых на расстеленные шинели и всякие полотнища. Укладывают этих в рядочки, укрывая лица от назойливой мухоты. Увезут к ночи в мертвецкую храма Троицкого и на третий день по обычаю христианскому похоронят на кладбище. Пока ждут, когда прибудут за ними подводы. Жара спадает вроде, но мухи понаприлетали со всей округи. Живым и мёртвым от них равно…

Тех, поймавших на лету пули или осколки, лежащих сейчас там и сям по рёлке и вдоль продолговатого склона, стаскивают за руки-ноги на дальний склон оврага в беспорядочные навалища. Стаскивают беспардонно-грубо и сноровисто, без всякой жалости. И бьются те солдатики, и обдирают лица свои навсегда молодые о начавшую жухнуть позднеиюльскую траву. Рядом с ними уже начали углублять овраг траншеей какой-то подозрительной длинноты. Отбирают копать из тех живых, группами отводят сюда из общей «сборни» за штыками…

Привели до целой роты часок погодя на суд в соседний клуб офицерского собрания артполка, к подполковнику Смирнову. Вышедших после суда офицер и пара солдат десятками отводят ко рву. Все в кровавых отметинах: видно, били их там, внутри, плетьми-кнутами, нагайками и шомполами.

— Стройсь! Первой шеренге — марш на десять сажен.

— Стой, садись, разувайсь, раздевайсь!

Шеренга роты быстро разулась, разделась до исподнего и вновь выстроилась в шеренгу. Команда — шеренга повалилась. Привели вторую шеренгу на то же место, поставили и расстреляли. Затем третью, четвёртую, пятую. И так всю роту первого дня.

Наступил вечер, начинало темнеть.

Первый день расстрела закончился. Эти малость миновали кнутов, нагаек и шомполов до кровавых лоскутьев дней последующие.

Назавтра, с утра, всё те же.

Для кого-то в двадцать шестом корпусе артполка и в девятнадцатом — клубе пехотного офицерского собрания — продолжался суд с расспросами и составлениями списков. Но уже к одиннадцати часам выводили группами с гауптвахты и из ротных казарм — просто арестуют, вывезут, разденут, поставят взвод и уже под дулами винтовок: «Указать большевиков». Вот привели к траншее человек десять уже раздетых. Отвели правее в сторону, поставили, расстреляли. Вот ведут группу: один спорит — его стреляют на дороге, оставляют корчиться в мучениях. Находится «милосердный» поручик. Ствол винтовки, ломая зубы, толкает в рот. Стреляет, рвёт голову бедолаги пулей и выхлопом огневым. В расстройстве грубо выражается и уходит, чтобы очистить сапоги от крови. На́ тебе, сделал доброе дело.

Ко времени обеда собрали причастных к бунту венгров‑мадьяр. В приказ на них вписали как большевиков двадцать четыре человека. С ними «по-свойски» рьяно расправились чехи.

Из казармы привели новую партию солдат. Эти вообще в большинстве из новобранцев; на некоторых ещё «однорядки». Отобрали десяток, провели на суд уже в клуб артполка. И так, за десятком десяток, ещё сотню в этот день отвели ко рву, к команде расстрельной из казаков.

Расстреливали урядники и кричали смене своей:

— Идите сюда, ужо мы устали.

— Заменим.

— Только с Федей дербальнем по одной, весе лей будет, — вернёмся…

И сегодня опять среди приговорённых одни плакали, другие крестились, третьи ругались, проклинали. Иные шли и героями, поворачивались грудью, били в себя кулаками, что-то кричали…

Сердобольный врач, по уставу для порядку сидевший здесь, уже не мог есть: ка выстрел — бросал еду. Покрепче был офицер-квартирмейстер, что ходил второй день с собакой на дальнюю, засыпанную уже часть могилы в промежутках. Когда его собака начинала рыть землю, он в могилу стрелял в усердии кого ещё живого.

Страшные дни торжества расправы над теми за свой страх в те пять часов первого дня… Трое суток вылавливали, выявляли в казармах, привозили раненых из округи, расстреливали днями. Пленённые живые копали далее ров могилы и складывали новых убиенных. Раненных ружейным огнём добивали с «берегов» траншеи.

З-з-залп! И падают, словно куль с отрубями, и стекают на землю верёвкой… И падают, раскинув руки вкривь и вкось… и на упавших, и поперёк…

И вдоль них падают и с разворотом, и лицом вниз. А кто-то и делает последний бросок вперёд на пару-другую метров пытаясь уйти от пули… И десятки ещё корчатся среди мёртвых… И десятки ещё пытаются ползти на грани жизни, царапая землю… И есть ещё в сознании, видящие рядом мёртвых, раненых, но в сознании, в криках отчаяния, боли и рвотных кровавых хрипах… Кто умирает в муках сам, а другим помогают умереть выстрелами в упор… Пули рвут лица, взрывают ткань гимнастёрки, выворачивают фонтанами кровавые ошмётки из живота, фонтанами яркой крови шейных артерий… Добивают, не щадя никого… Жалость и милосердие ушли на небеса… здесь лютуют злоба и месть…

Здесь бушует поток уходящих душ из жизни за смертную грань…

В третий день, последний, оставшихся в живых выстроили на плацу в одну общую шеренгу. Ярость продолжала бушевать. Из трёх тысяч мятежников

до половины живых ещё ждали наказания. Осудили скопом.

Приказано общим решением: сначала расстрелять десятого, затем каждого пятого, далее — «в расход» каждого второго… Останутся кому повезёт, что с тех уже взять, вконец безвольных, — сборной маршевой ротой на фронт.

А днями ранее…

Глубокий тыл. Сибирский губернский город на Енисее.

Гражданская война. Война без истинно правед ных и неправедных.

Война как виновных во смертных грехах каиновых, поднявшихся в душегубстве своём аки брат на брата, так и без вины виноватых… Но это там, за Уралом, в Рассее. Вот уже год полыхает огнём фронтов. Здесь, в глубинной Сибири, лишь бегали на просторах огоньки, тлеющие и мерцающие опасными искрами. Режим неугоден многим.

Здесь ненависть объединяет не столько «за», сколько «против». Нет, сибиряки стоят на втором году ныне не за власть, что прошлась годом раннее недолгим катком по краю с полномочными и комиссарами, развёрсткой и реквизициями. Когда всем она надоела, быстро её свернули в июне восемнадцатого; из всех уездных окраин вышли на «губернию» и поскидали тогда красные флаги с крыш, позатолкали по кутузкам тех комиссаров. И вернулись к своим дворам, разошлись по селениям и весям. Не до свары и разборок было тогда крестьянам — старожильцам сибирским. Кто хлеб будет ро́стить и убирать?

Но жаждущих до этого хлебушка оказалось много: пошло-поехало, хрен редьки не слаще. Что ни власть новая — всяк стращает. То ближние уже, омские, власти стали ближе к осени прижимать, то правитель адмирал Колчак к зиме объявился.

К первой радости, порядка вроде стало больше. Такой и должна вроде бы и быть, строгой и беспрекословной, власть-то, однако. Чтоб не было самоуправства местных с револьверами и трёхлинейками. Но с Колчаком на местах в «глубинке» вышли из губернской воли и управства казачьи атаманы

и помогли утвердиться власти Верховного. А кто её кормить-содержать будет? Старожил природный, новожил, что начал обрастать жирком за десяток лет земли и воли, да переселенец «столыпинский». Хотя с этих-то и взять ещё нечего, и в дружины скорее пойдут вместе с казаками помогать власти удержаться, питать фронт против большевиков. Крути-верти — невозможно оказалось Колчаку выжить без тех же развёрсток, реквизиций и мобилизаций. Возмущались мужики. В лавках нечего брать из барахла носильного, да и попривыкли к гимнастёркам и шинелишкам за время войны с германцами. А тут все стали изымать, отбирать «мущество».

— Армейское казённое сдать всё велено, да по развёрстке хлебной…

Главное, сапоги отбирают! Мол, воинам белоправедной армии не в чем ходить. Но ладно, «мущество», скрипя зубами, отдают мужики. Казённое — оно-то казённое и есть.

— Но пороть-то не следовало бы, господа хорошие! Отродясь на Сибири честь превыше всего.

Это из Рассеи живые ещё старики «крепость» помнят с поркой батогами, прутьями да шомполами.

— На Сибири традициё-то иное.

— Не замай свободного старожила.

— С «обчеством» говори да договаривайся. Ужо мы-то сами на мирском согласии порешим, как и сколько платить; власть на то она и есть власть, без своего не останется. Всегда с христьян своё брала и будет брать. Но гребёт из амбаров да сусеков да бьёт и издевается вечно пьяный «под турахом», «назюзившийся с утречка» свой же, кажись, по уезду соседней станицы, но нутро иное. Казаки — белые косточки. Не крестьянского роду. Да ещё ездят по деревням разудалые, пьяные да песни с присвистом выводят:

У моей милёнки карие глаза,

С голубым отливом, словно бирюза…

И раньше, бывало, деревня на станицу «рукопашкой» шла за земелькой, что казакам вдвое больше прирезали за счёт «обществ» крестьянских. Понятно, что при власти любой будут порядок казаками наводить.

Но всё же. Всё же. Всё же…

Всё можно было выдержать, но тут пошла массовая порка и унижение казаками чести сибирского мужика, да не только казаками, но и «злыми чехами». Те, нехристи, вообще не смотрели: мал, стар, болезен — всё едино. Жгли, насиловали, расстреливали.

И пошёл сибирский мужик в отместку в тайгу — партизанить. Винтовочку из-под крыши завозни и патроны в мешочке из ямки подамбарной, дёрном накрытой, достал и ушёл в балаганы на дальние пашни, на лесные дровяные деляны, по избушкам на охотничьи «ухожья». Не за идею, не за власть «большаков и коммуняков», но за добро своё, честь свою и правду дедовскую.

Так, по принуждению, сыновья многие возраста призывного оказались не по своей воле в армии правителя Верховного. И по всей Сибири, по городам и уездам, раскинулись запасные полки.

Крестьянские парни.

Строевая и уставы.

Марши по окрестным лесам.

В большинстве пехота-матушка.

Как и со старины повелось, армейский порядок. Строгое обращение. Дикости и смертоубийства солдат нет, да и кормят довольно сносно, даже водочку по праздникам дают. Но расцвело прежнее, ушедшее было, разделение сословное. Даже в германскую такого не было. От напыщенных офицериков на каждом шагу сквозь зубы: «Чернь!»

Произвол, зуботычины…

«Большаки» тут и там среди солдат шныряют, подначивают, агитируют. говорят, что Красная армия то ли на Урале, то ли уже Урал перевалила и по Сибири идёт. Говорят, что Колчак только за счёт чехов и броневых поездов и держится.

Говорят, что ротами и полками целиком, связав офицеров, переходят сибиряки на сторону красных. Ежели Колчака скинут, то справедливость станет, мужик свободу хозяйствования получит. Ленин обещает всем крестьянам землю и волю.

— Ты, паря, заливашь, поди? Ежель ты рассейский, то Красна армия ваша придёт и зажмёт опять мужика здешнего.

— Да и не нужна нам от Ленина земля-то. Её на Сибири всегда хватало. Захватом скуль надо, столь и пахали.

— Да и воли у нас здесь столько, что с вами, рассейскими, поделимся.

— Ну ладно тебе делить-то: рассейские, сибирские. Ныне все заодно должны быть. Обчий у нас враг-то — Колчак, да казаки, да чехи злые. Побьём их всех и тогда разберёмся, где правда, где кривда. Подниматься надо всем скопом и мужикам деревенским, и вам, солдатам.

— Так-то оно и так, чево уж говорить. Зырь-ка, што из деревни пишут-то. Реквизуют и отбирают всё подчистую.

— А у нас в деревне семерых выпороли. Дык двое-то из них кавалеры, с Георгиями с германской вернулись! Как на Георгиев‑то нагайка поднялась?!

— Нехристи и баскаки…

— Вот-вот, я про то же.

— Ещё у нас, сказывали земляки, чуть было село-то наше казаки не сожгли. Мужики завелись яростью, за оглобли похватались, чуть было до крови не дошло. Заступился наш, сельский, с фронта — штабс-капитан. По ранению дома живёт. Отстоял село, в зубы дал есаулу тому казацкому, но не дал сжечь. И ещё объявился, говорят, в тайге с деревенскими нашей волости, с мужиками, отрядом из лапотников, што ли, пермяцкий. Но мужики-то наши старожилые с ним заодно ушли.

Так всё и началось.

Сначала говорили промеж собой. Спорили и гадали, стоит ли затевать бунт.

Потом сорганизовались во всех трёх полках военного городка. Выбрали ли, то ли сам организовал всех взводный Кузнецов. Короткими июльскими ночами по двое-трое солдаты уходили в самоволку с горы в город, в мастерские железнодорожные. Там разговоры откровеннее были. Те работные — не коммуняки ссыльные всякие, свои. Руки в мозолях. Говорят, что гвозди словами забивают. Вместе нужно подняться. Миром скинуть Колчака.

И про Рассею эти уже не сами домысливали, а газеты умные читали.

— Во всех ротах подбирайте своих людей. Вместе держитесь до сигнала общего. Ежели скопом будет и неожиданно, то верняк победим.

— Оружия у нас маловато на руках. Заперто по оружейкам. Да и офицеры стали по казармам ночевать с доглядом за нами. Кабы чаво не углядели.

— Не успеют. Скоро уже выступаем. Как сигнал будет, офицеров под арест, замки сбивайте и с оружием на город из Иннокентьевки жмите. Главное, не дать опомниться. Успеть надо за городом на «железке» подмогу ихнюю перехватить. Ждите сигнала.

Готовьтесь, товарищ к товарищу, земляк к земляку. Все свои.

Те вынюхивают. Что-то затевается. У этих сжатые кулаки. Взгляд исподлобья. Что-то неразборчивое цедят солдатики сквозь зубы.

— По-вто-рить!

— Ваш скродь! Это я ногу натёр, вот и выразился!

Сговаривались терпеть.

Но не выдержали.

Выстрел в ночи!

Взводный-семь Кузнецов стрелял. В офицера.

Кровь пролилась.

— Р-р-рота, подъё-ём!

Восстание…

К полночи с двадцать девятого на тридцатое июля.

Вторник на среду, двадцать девятое июля 1919 года; день по Пятидесятнице Седмица восьмая, глас шестой. В этот день солдатам был прочитан тропарь об историческом содержании дня: Яко необоримую стену и источник чудес Стяжавшие тя рабы Твои, Богородице пречистая, Сопротивных ополчения низлагаем. Тем же молим Тя: Мир граду Твоему даруй И душам нашим велию милость…

Всё могло согласно случиться: «Мир даруй… душам нашим велию милость…»

Но идёт самое страшное противостояние, страшнее любой из войн. Гражданская война.

Война без истинно праведных и неправедных.

Война как виновных во смертных грехах каиновых, поднявшихся в душегубстве своём аки брат на брата, так и без вины виноватых… Выплеснулось воинство тридцать первого и третьего Сибирских запасных стрелковых полков в казармах военного городка сибирского Красноярска и даровало дням этим смерть. Не потомкам судить… Не судить верно и праведно было и самим солдатам. У каждого своя правда.

Правые… Виноватые…

С двух сторон в этот день полились потоком вражда, ненависть и кровь по мерилам своей правды. И покатилось с ночи, с раннего утра на три дня вперёд. И не вернуть уже невозвратное. И невозможно уже взводному-семь Кузнецову отменить команду «Рота, подъём!», как было невозможно уже вернуть пулю в патрон в барабане его револьвера.

Покатилось…

В нарастающем ожесточении…

По законам страшного противостояния, согласно законам военного времени гражданской войны, без истинно праведных и неправедных… Покатились валом аресты офицеров. Отлетали в стороны сбитые замки с дверей оружеек. И охватила восставших нервная горячка и недолгая радость победы. И не таились солдаты. Весело переговаривались при арестованных. При ведомых на гауптвахту офицерах окликались по фамилиям. Громко, не таясь, без скрытности, громко и лично каждому солдату отдавались приказы новых командиров.

— Все свои, полчане, сослуживцы взводные…

Это для большинства не своих ротных, полковых офицеров они незнакомы. Но сейчас арестованные «господа офицера» идут под конвоем и запоминают все фамилии-имена солдат тех. Потом отомстят вволю за страх и унижение, за насмешки и за часы в карцерах в неопределённости…

Отомстят за прожитый страх, за свои жизни…

— Топай, топай в карцер, яз-зи тебя в душу, господин штабс-капитан…

— А ты, Шутов, винтовку на взводе держи крепко, ствол не спущай-то…

С полуночи и до утра бурлит восстание, идут аресты офицеров, редкие стычки, отдельные выстрелы. Но спит большей частью военный городок: в казармах четвёртый полк; спит обслуга, гражданские обыватели. Лишь редкие на ночных улицах прохожие. И вряд ли они всполошились из-за мерного шага солдатских сапог и ботинок.

И даже из-за команд, окриков и ругательств.

Началось восстание солдат в военном городке в целом стихийно и, казалось вначале «на радостях», было успешным. Должны были выступить вместе с мастерскими железной дороги в городе. Вышло иначе.

Измена четвёртого полка, но тридцать первый и две роты третьего поднялись!

Кто постарше, те ушли по утрянке к Щетинкину в тайгу с пулемётами, остались более тугодумы, не рисковые. Пулемёты выставили в сторону города. Убили полковника и ещё двоих, зашли в собрание, а там офицеры пьяные: их закололи и постреляли.

Молодняк и рад этому…

— Победа наша!

Но не поднялся город. Где-то нарушилась цепочка связи с рабочими с «железки». Где-то сами виноваты, не нашли общего согласия в дальнейших действиях. Сразу по ночи не пошли на город, не заняли вокзал и не вычистили «губернские» и штабные кабинеты. Не нашли общего согласия с артиллерией и комендантскими, с солдатами железнодорожниками.

Утром, скорее ближе к обеду, начался бой. Показали, на что способны, и эти, и те. Бились, где яростно схватываясь на штыках, где отстреливаясь лениво, лёжа в цепочках друг против друга. Ломаная линия по-за городом широким полукругом охватила военный городок, Иннокентьевскую слободу.

И так продолжалось почти весь день.

К пятнадцати часам всё было кончено…

Восстание подавлено верными служивыми Верховного правителя.

Оставшихся в живых согнали на плацу у клуба.

Здесь много-много сотен: стоят, лежат, раскинув руки, сидят, сжимая головы руками, перевязанные, одетые лишь в исподнее.

Перемешались алое, зелёное, серое, красное, белое.

Перемешались возбуждение, стоны, ругательства, вскрики раненых.

И пошла кровавая карусель в те три дня с утра до вечера.

Строй живых, затем ругательства и удары плетей, прикладов в рваные неровные шеренги, суд не суд, но видимость есть, а дальше — группами ко рву под казачьи пули, под залпы…

И по новой: новый строй живых, ругательства, плети, суд, выстрелы и ров.

И новые неровные шеренги, суд, который не суд.

И уже урядники казачьи устают стрелять к третьему дню этой карусели.

И вот он, третий день.

Остатки всех тех трёх тысяч мятежников рано утром осудили скопом. Приказано общим решением: расстрелять десятого, пятого, затем туда же — каждого второго, пока вконец безвольных — сборной ротой на фронт.

И ждут своей участи солдатики, поддерживая слабых и раненых полчан своих, вяло переговариваются, прощаются.

Те, кто в возрасте, мудро смирились в особенности с судьбой.

Молодняк ещё надеется…

— Первый, второй, третий, четвёртый… девятый. Десятый — выходи!

— Первый, второй, третий… девятый. Десятый — выходи!

— Первый… Девятый. Десятый — выходи!

И залп за залпом, команда за командой… Десятые — в расход!

Дали — «вольно».

Устали.

Офицерам и казакам «отбой» на отдых…

И вот по новой.

— Стройсь! Р-равняйсь! Смир-рно! В‑в‑вольно…

Новый строй — и по новой.

Выводят-выхватывают «пятых».

Попутно ходят вдоль строя, окликают фамилии, кого ночью запомнили… Ходят вдоль строя, у взводных сличают фамилии солдат, услышанные ночью. Выводят из строя солдат «офицерской ночи страха». Выводят. Сгоняют к новой порядочно длинной траншее третьего дня… К траншее, в которой пулями уже уложены полторы сотни «десятых»

— Шутов, Есяков, Вшивков… выйти из строя!

— Прощайте!

— О-ого-онь, п-пли!

— Будьте вы прокля…

Крики, ругательства, проклятия.

Это не ярость боя.

Это столкновение яростей победы, мести и бессилия.

— Это ты меня ночью арестовал? — выстрел.

— Что, гад, воззырился? Не признал? Зато я запомнил! — удар шашкой.

Развал кровавый. Пьяное застолье победителей.

Конвульсии тел. Крики, стоны. Объятия и прощания земляков…

Кровь закипела от ужаса. И забегал вдоль строя полковник.

— Господа офицер-ры, прекратить беззаконие!

При этом счёт «пятых» продолжается; это законно; это решение суда…

Продолжается.

— Первый, второй, третий, четвёртый, пятый. Пятый — выходи!

— Первый, второй, третий… пятый. Пятый — выходи!

— Первый, второй… пятый. Пятый — выходи!

Отводят десяток — залп. Команда за командой, залп за залпом.

«Пятые» — в расход!

…… С дикими от ужаса глазами и дёргающимся от нервного тика плечом стоит среди прочих молоденький, двадцати лет от роду, парнишка по имени Сысой. Он с мая месяца находится в роте по мобилизации и отбытии карантина. Предыдущие две ночи взаперти в чужой казарме провёл он в полуроте с тремя мобилизованными деревенскими земляками. Успели они только на выходе из казармы приобнять Сысоя, попрощаться. Развели их, повели в общий строй разными командами. Даже встать рядом не вышло.

И вывели их, пофамильно окликнутых, из шеренги и повели, озиравшихся, к траншее. Шутов, Есяков, Вшивков уже никогда не вернутся к родным.

Стоит теперь Сысой, как сирота, в строю вместе со всеми, словно во сне, озираясь. За два дня ужаса и две ночи в бреду не может он очнуться от пережитого. В глазах то туманная расплывчатость, то резкая, до боли, ясность. И в этой туманности как-то мимо даже прошёл отсчёт «десятых»: попал в средний промежуток. Стоял себе столбом, а сознание его закрыло от удара понимание происходящего. И вдруг будто удар ужасом и резкое просыпание от борьбы, от толчков в бок: рядом с его плечом упирающегося солдата незнакомого, чернявого, «пятого», буквально выдернули, вытащили из строя.

Тут же проводивший перекличку поручик шагнул к нему.

— Первый!

— Есть! — ответил-выдохнул ему в ответ Сысой.

Офицер дальше, к соседу, — второй; ещё пару шагов — третий; пошёл дальше, считая, вдоль шеренги за новым «пятым». И до конца шеренги двое солдат, что за спиной офицера, вывели ещё два десятка «пятых», отмеченных роковой судьбой.

Закончились, наконец, «пятые».

Успокоились и «мстители» за «ночь страха».

Вновь дали команду «вольно».

Вновь офицерам и казакам «отбой» на отдых…

Устали от «пятых», да и солнце-то уже за полдень выкатилось…

Отдыхают уработавшиеся. Лежат, раскинувшись свободно, сидят группами, прохаживаются. Кто-то пьёт воду взахлёб. Кто-то освежается от жары, наклонившись, сняв фуражку и китель. И с красивой, широкой, загорелой его спины стекает, сверкая на солнце, водопад. А в сторонке казаки на дерюжине наметали съестное и устроили быстрый перекус… Рядом расслабление, отдых, успокоение от нервной горячки. А в сотне метров — траншея с телами, вдоль которой прохаживаются выделенные казаки. Время от времени вскидывают винтовки и завершают дело.

И здесь же, на месте шеренги, беспорядочной лентой раскинулись на траве хорошо поредевшие остатки от «десятых» и «пятых», и поодиночке, и малыми кружочками.

Все они здесь с утра, уже в белом исподнем, в рубахах и солдатских кальсонах, дабы сократить возню с раздеваниями прежних двух дней.

Как и в повседневности старых традиций, здесь незримо ходят рядом с теми и другими «старая с косой» и «молодуха с цветущим венком на голове».

Жизнь и смерть. И Судьба незримо парит над ними на крыльях, отмечая «перстом указующим» этого, того, третьего, четвёртого… Смерть и жизнь.

И вот новое построение.

— Стройсь! Р-равняйсь! Смир-рно! В‑в‑вольно…

Новый строй и начало нового отсчёта тем же поручиком.

Даже без команды, что и как, выводят-выхватывают каждого второго.

— Первый — второй, первый — второй…

— Первый на месте, второй — на выход.

Понимать — в расход…

И тут паренька осенило наконец, протрезвел словно. Сделал резко шаг вперёд, взглядом пересчитал быстрее офицера всех солдат, стоявших впереди него в строю. Только сейчас, только в третий раз, с новым счётом, вдруг осознал он суть страшного счёта — «первый-второй».

Получалось — он второй!

Его сейчас убьют!

Этого не должно случиться. Несправедливо это!

Но он же ещё толком не пожил на этом свете!

Побелел. Покачнулся. Едва не упал.

Первый — второй, выходи…

А офицер всё ближе…

Но сейчас он идёт медленнее — прерывисто. Каждые двадцать солдат построения дают шеренгу команды из десятка впереди строя: нужно время на их выход, сопротивление многих, отвод под конвоем ко рву.

И вдруг стоявший рядом, годов тридцати пяти, старослужащий, при погонах, с двумя нашивками из галуна, увидел юнца белее бумаги. Быстро отсчитав, понял, что сейчас случится. Резко хватает Сысоя за плечи и вдёргивает впереди себя, первым.

Сам теперь стоит по счёту вторым.

Стоит спокойно, ожидая своей участи.

Идёт вдоль строя офицер; вот прошёл мимо

Сысоя:

— Первый.

Подходит к «спасителю»:

— Второй — выходи!

Поручик даже не делает попытки «помочь» выйти из строя — не впервой.

— Прощай, паря, живи за мня! Долго живи!

И пятернёй своей, прощаясь, как тёплым отцовским объятием, по плечам, по шее, голове Сысоя — прогладил…

Ушёл «замыкающим» ко рву спокойно, с достоинством и лёгкой улыбкой.

«Вторых» новыми десятками продолжили сгонять к траншее.

— Прощайте!

— Будьте вы прокляты!

— Прокляты!

— П-пли!

Деревенский парнишка двадцати лет от роду стоит без фуражки: ещё в первую ту ночь где-то впопыхах утерял; в выданных два месяца назад стоптанных сапогах с заплатой на левой голяшке; левый бок в высохших ошмётках глины. Стоит солдатик, по-волчьи вертит головой… Неужели?

Заканчивается не сон, но явь… Холод смерти…

Всё ещё чудятся винтовки прямо в глаза… Чёрные зрачки их… Не верится…

Последние десятки «вторых». З-з-залп… невдалеке!!

Пронесло!.. Будем жить, Сысой, долго жить!

…Часам к семнадцати всё заканчивается. Семь сотен крепких телом, молодых, красивых лежат навалом в тех двух рвах.. И упокаивается постепенно шевеление тел, спадают предсмертные звуки, затухают зрачки, и рты застывают в криках и стонах… Через час-полтора груда тел немеет и стынет в позах каждого в сугубо своих положениях… Повторов тел нет… Остаётся запах крови, запах выделений и рвотных выплесков, запах кислый, тошнотный, но и будоражащий и бодрящий других, стреляющих и отдающих команды… Вот и сотворена общая земляная домовина в двух рвах для семи сотен расстрелянных и свезённых сюда ранее убитых в бою…

Ров начинали копать и скидывать беспорядочно тела в первый день… Уже на второй день убитых если скидывали, то рядочком, и даже стараясь второй-третий послойно между телами нижних… И уложены новые к исходу третьего дня во рву уже по-христиански — головой на запад, ногами к востоку… Всё-таки как-никак христьяне здесь легли по вере своей…

Часам к семнадцати всё заканчивается..

Эти устали от запаха крови. Перекипели. Спадает ярость мести. Накатывает тупое похмелье от содеянного.

Успокаиваются все: подполковник и штабные, поручик и его подчинённые, офицеры, унтерофицеры и солдаты цепи ограждения, казаки расстрельной команды. Успокаиваются солдаты в шеренге оставшихся в живых…

Осознаннее взгляды.

Спокойнее команды.

Но лица распаренные.

Фуражки набекрень. Глаза навыкате, дёргаются губы. Руки трясутся. Не сразу удаётся стволом в кобуру. Но руки в крови… Кровь стекает с клинков.

Кровь обильно разбрызгана по траве. Бесценная жидкость…

Сразу явственнее, различимо, яснее, отчётливее становятся запахи дыма дорогих папирос и простых самокруток, сивухи, запахи дёгтя и ваксы солдатских и офицерских сапог. Но долго ещё в воздухе военного городка не оседают былые запахи: вязкая едкая смесь порохового дыма, крови, животной убоины. По мере захоронения расстрелянных, закидывания траншеи вынутой раннее землёй, создания могильной гряды наступает вечер. Вялость всеобщая — и среди людей, и в августовской природе. К тому же остывающее небо начинает затягивать серой пеленой приближающейся облачности.

Немудрено. Завтра Ильин день. Как всегда, дождь. Но сейчас он вдвойне нужен — омыть строения военного городка, землю, траву, деревья от следов людского кровавого норова и, хотя бы внешне, вернуть в мир Божью заповедь «не убий», вернуть праведные нравы старины…

И остаются стоять в рваном, неровном строю не более полутора-двух сводных рот двойного комплектования…

Стоят, сидят, лежат в изнеможении упадка сил и былого азарта… Они также отходят сейчас от крови и ненависти… Не верят в своё спасение. Что мимо них прошёл зловещий счёт «десятый — пятый — второй». Против общей судьбы за три дня семи сотен лежащих в земле друзей-товарищей…

Прощайте, други… Простите…

Земля вам пухом…

Проходит в тяготах службы неделя, две. Не юноши, но поседевшие солдаты внешне безвольно смирились. Только глаза уже в осознанной, кровью омытой ненависти из-под бровей к казакам и офицерам. Кровью и эти умоются. Ужо если мы будем когда стрелять вас. Будет и на вас кара вдвойне.

Скрежет зубовный безмолвный, огонь в душах.

Война идёт гражданская.

… Одновременно в душе Сысоя вера укрепилась за эти дни. При любой возможности в храм ходили живущие с благодарными молитвами, благодарственными свечами и подарками.

После чудесного спасения приходило ощущение праведности пред Ним.

— Боже, да святится имя Твое, за жизнь…

… А не далее как в середине августа…

Военный трибунал приговорил…

— На фронт всех… Кровью вину свою!!..

— Перед кем вина-то?

— Да будь проклят Антихрист!

— Да будут прокляты навечно казаки и эти в золочёных погонах…

— Да чтоб дальше собаке Колчаку служить?

Договорились…

Всё готово…

Ждём…

Наступило время…

— Ты, Сысой, возьмёшь на себя ротного. Ещё тот скотина, зубы крошит солдатские… перчатки у него в полосках бычьей кожи… За всякую мелочь…

— Вот и расквитаюсь с ним. Святое душегубство без убийства души… Нет её у офицеров… Антихрист в них сидит… для него и пули не жаль будет…

— Нет, Сысой, ты не будешь стрелять, не вздумай. Пусть революция осудит. Сдадим трибуналу красных. Для отчёта, для правды нашей отмытой. Вяжи крепко, до синевы. Покорчится, за всё ответ сдержит, получит своё.

— Понял, дружище-старшой в нашей затее.

Ночь…

Удар!

Пинок во вражину.

— Получай. Помнишь, как стрелял в наших?

Кляп тебе в рот и верёвка по рукам, да с узлами взатяжку, да ноги бы тебе к шее примотать, но нельзя. Тебе ещё бежать до красных с нами и веры, что мы свои, товарищи красные дорогие наши…

— Успокойся, в‑ваш-благородь… не дёргайся, сопи себе в нос… и топай впереди меня до кучи ваших…

Наши все скопом ринулись в радости из траншеи в темноту…

— Погоны долой! Хватит, наносились! Метка колчаковская…

— Товарищи, не стреляйте! Мы свои! Всей ротой переходим к вам!

— Свои мы! И их благородия с нами, захватили с собой…

— И по правде к вам пришли от них, и гляньте — без погон, сорвали…

— Мы теперь сродни с вами!

— Свои мы таперича…

— И глотки им будем рвать…

— В красных мы не за страх, а за месть нашу, за Сибирь нашу!

— Бой за боем, в наступлении, воюем за правду свою, красную…

— За мир, проклятьем заклеймённый, за мир голодных и рабов…

— Праведные мы!!

…Беда пришла в промозглом ноябре. Тиф. Горячка. Санитарный поезд.

…Екатеринбург…

— Эх, Сысой, угораздило же тебя вошью-паразитом свалить с ног…

…Тифозный барак… Живые вперемежку с мёртвыми… Стоны. Всхлипы… Крики… Ругань несусветная… В бреду мама родная стоит, руки протягивает! Широкий в кости Сысой, родом деревенский, похудевший донельзя. парнишкадвадцати годов, а по весу-то лет тринадцати, не более… мечется в горячечном бреду… Мамаша, отец, дом, казарма, «второй — десятый», липкий страх, я — не я. Всё вперехлёстку. Чёрные с проседью волосы разметались по подушке…

Слюна течёт с края губ…

Впалые глазницы… Глаза из щели век проблёскивают искрами…

Пальцы худые, скрюченные впиваются в серое, грязное, с бурыми отметинами кровавыми одеяло… И комкают, и тянут на себя в мерзлотной икоте, и тут же скидывают с себя это одеяло в горячке…

Потолок, стены, балки давят на грудь… Воздуха нет… Пот градом…

— Дышать!!

Речь бредовая, очередями пулемётными невпопад…

— Пи-и-ить!!

А из серой с рыжими подтёками стены винтовки казачьи целятся… чёрные зрачки их глаз в глаз…

Почему-то прицепился ротный… так и норовит тростью ткнуть… всё приказывает встать в строй по стойке да по спине, под дых и по коленкам той тростью.

И снится изматывающий сон, как стоит Сысой за малую провинность в наказаниепо стойке «смирно»… За плечами ранец, а в нём пуд кирпичей…

И давят они, и ног не чувствует, дрожат и подгибаются…

Из ниоткуда выныривает тот поручик и опять орёт и бьёт по коленям… «Не сгибай!! Стой прямо!»

А то ещё снится со страхом, что украли у него ещё первый мундир с большими карманами на груди, колом стоящий и натирающий шею и подмышки… Отцу тёлку придётся продать, да срочно в город доставить за утрату казённого имущества… Хорошо, что друзья и уважение появились к этому времени. Нашли на замену не хуже…

И постоянное ощущение от холода стоящей Смерти наискосок от кровати.

Успокоение наступало от долгого глядения в блестящий шар на спинке кровати соседа: приходила дремота, уходила боль, и наступал глубокий сон… Разве что на пару часов… И опять…

…Второй — пронесло…

…Пятый — пронесло…

…Десятый — не меня…

И залпы, залпы, залпы…

Удары в уши…

Хлопнет кто дверью палаты — залп из десятка винтовок в упор…

— Сволочи, не возьмёшь!!

…Потом пришло выздоровление и спасение…

И опять сверхсрочнослужащий унтер-офицер в строю подхватывает, как мальца, как курёнка, под мышки и ставит вместо себя первым, а сам — второй, идёт под пули.

Сколько будет жить, будет Сысой молиться за упокой души того солдата… Незнакомого, но уже пожившего, лет за тридцать пять…

Стойкий парнишка, деревенское упрямство и настырность…

Встаёт Сысой на ноги, выходит на дрожащих ногах с палочкой на прогулку. Но для этого же надо одеться! Вот работа так работа! Ноги путаются

в пижамных чембарах, руки не попадают в рукава. То наизнанку, то воротом назад. И в сапоги ноги руками вставлять не легче. И так изо дня в день…

Медленное выздоровление…

Не верится!..

Домой!

Паровоз, вагоны, стук-перестук колёс…

Будем жить, Сысой.

Свою жизнь, за товарищей своих.

Долгая жизнь будет тебе дарена свыше…

Девяносто восемь лет…

***

— Кхе-кхе-гхак-кхе…

Старик медленно повернулся на бок.

Опять приснилось старое…

Впрочем, он даже был в последние годы рад таким снам…

Просыпается посередь сна, резко, ажно с судорожным ударом в ногах.

С остатками сна даже не в глазах, но, точнее, на белой стене, словно в кино…

Развеялось…

Светлеет за окном…

Правая рука потянулась было к кружке с водой. К новой фарфоровой кружке, что дочка подарила. Кружка расписная, золотом искрится в полутьме…

Полусонная золотистая искра попала в глаза…

И не дотянулась рука до кружки и втянулась на перину…

Мягкая она, перина-то, ласковая, ещё с послевоенных лет, когда, до Хрущёва ещё, он держал большое стадо гусей, много кур. Как же без этого пухового добра в деревне? И было в те годы из чего делать-набивать те перины его жене. Матушкой она зовётся уже много лет в этом доме; за переборкой дощатой матушка спит сейчас. И слышится её тихое сопенье, которое время от времени прерывается внимательной тишиной. Привыкла она чутко проверять, как там дед её. Проверила — и опять сопит себе в нос…

Именно новая кружка стала старика ввергать в утренний сон…

Словно гипноз нападёт — и рука не дотягивается… Это опять воспоминание из той юности, когда мобилизовали его в колчаковскую армию, но доброе, мягкое. Мобилизовали силком, но отец благословил на эту службу.

Повелось так, как по обычаю. И сам под Гатчиной в лейб-гвардии; вспоминал, как приходилось там постоянно, год от году похвальнее.

По весне прибыли крестьянские парни в «губернию».

По весне во все времена легче начинать службу воинскую.

Легче не легче, но приятнее по теплу привыкать к службе.

Красноярск не фронт, но тяжко пришлось. Готовили молодое пополнение по полной. Гоняли «молодняк» по всем позициям те, кто прошёл германскую войну, кто прошёл восемнадцатый год на Волге и в Пермском крае.

Таких, бывалых, как-то выделяло «божеское» отношение к солдату; нет, не по службе — здесь требования были очень жёсткие. Но в свободное время…

И приглянулся Сысой такому прапорщику добрейшей души.

Стал тот приглашать иногда к себе в каморку с тыльной стороны штаба. Каморка та была небольшая: кровать под казённым одеялом, всегда идеально заправленная, стол с родительской скатертью у окна, печурка, а на ней пара чугунков и чайник. Но были здесь и две гордости прапора.

Первая — небольшая полка для книг. Столько книг в жизни не видел: десятка два, да в переплётах. Испив чаю, офицер даже читал деревенскому юноше небольшие рассказы.

Во‑вторых, поставец — перевозимый с собой шкафчик с дверцей для столовой посуды из родительского дома. Маленький, но тарелочки и кружки

для чая там стояли плотной памятью о довоенном детстве, юности и родителях. И кружки домашние те были почти такие, как сейчас у старика, с позолотой и вязью в мелкий цветочек.

И пили они тогда чай, и расспрашивал прапорщик о деревне, о хозяйстве, о тех-других ремёслах, о семье их старожилой Минусинской Сибири, об обычаях и правилах деревенских. А был он родом из «рассейских», и занимало его всё. Душа изливала внимание и доброе расположение к Сысою. Это не было дружбой: какая может быть она между офицером и солдатом?.. Но недолгое приятное обоим общение.

Недолгое.

Через пару месяцев прапорщика отправили на передовую, а вскоре прошёл слух, что убили того в оренбургской степи… И осталось в сознании Сысоя яркое, до слёз тёплое ощущение красивой, звонкой, прозрачной кружки в ладонях «с позолотой и вязью в мелкий цветочек». Хотя прапорщик называл её чашкой, деревенскому парню было это странно слышать: кружка — это кружка, а чашка-то — совсем иное и для иного на столе…

Подарила же на старости дочка на радость и грусть почти такую же фарфоровую кружку. И стоит она на стуле у кровати; и стала частью уклада теперь. И как теперича без неё; как прежде без будильника на комоде, что будил ранёшенько по утрам?.. Да-а.

— Хм, чашка, кружка, чашка…

Старик улыбнулся сквозь погружение уже в светлый, приятный сон.

Каждое утро кружка эта пробуждает воспоминания. И убрать бы её в шкаф к остальным кружкам-сестрёнкам, но стала помощницей старику, словно даёт команду защитную уходить от кровавых снов…

Проходит полчаса, час.

Светает за окнами.

И вновь старик в пробужденье медленно поворачивается на бок. Правой рукой вновь тянется к той кружке с водой на широком табурете у кровати,

берёт её охватом и, приподняв голову, отпиваетглоток-другой.

Рука обратно возвращается на цветное лоскутное одеяло. Больше не спится…

Проходит ещё два часа…

Мысли, мысли, мысли…

Уже и матушка заглянула, справилась о здоровье, о задумках на день: надо бы пройтись по ограде, строениям всем, дрова в бане в печь уложить с растопкой — чиркнуть спичкой только. Всё же суббота завтра — банный день. Воды из колодца набрать во всё банное… Да есть и ещё какая ни есть работа по мелочи: калитку в огород надо бы проволокой на угол стянуть, чтобы по земле не бороздила.

Так утро давно уже начинается с поиска работы на день.

Давно уже уяснил истину: жизнь — для работы, а работа — для жизни.

Ушла бабуля вроде на часок, но тут всё непредсказуемо. Скоро восемь часов: продуктовый откроется. Вот дед мысленно и отслеживает: хозяйка, должно быть, уже стоит в очереди. Не встанешь вовремя, дык и без хлебушка можно на сутки остаться. Угораздило же какого-то умника закрыть на селе пекарню. Пока хлеб-то сейчас на полста вёрст довезут.

— А раньше со всего району за нашим хлебушком попутно заезжали.

Сказано это было то ли в мыслях, то ли вслух — не понял… Давно уже перестал замечать за собой… Хотя уже должны и подвезти… Матушка, поди, скоро и вернётся. Стол накроет, сядем завтракать ближе к обеду… А куда сейчас спешить?

Запершило в горле.

Время курить…

Опираясь на полусогнутую левую руку, старик медленно приподнялся, правой сдвинул одеяло в сторону. Вот опущена с кровати одна нога, вот другая. Вот и сел прямо. На старике исподнее: кальсоны и рубаха, частью заправленная, частью легла низом на бедро… Старенькое всё, но чистое; себя уважает… Да-а-а-а… Сейчас бы по тревоге за секунды, пока спичка горит в пальцах, не подскочил!

Ложится обратно на цветастое лоскутное одеяло.

«Московское время четыре часа. Передаём последние известия…»

Прислушался было к новостям, но как-то вроде одно и то же… Напрягся от голоса Михаила Сергеевича. Тоже особенный. Много их прошло в жизни старика. Как бы ни старался «Никитка», старик по-прежнему в мыслях своих, не в разговорах с кем — упаси, почитает Вождя…

И портрет его из старого журнала висит рядом с зеркалом. На картонке приклеили, на кнопках. Когда матушка белит стены, старик снимает — и вновь на четыре кнопки.

Леонид Ильич для него был как продолжение Вождя, который обещанную тем жизнь наконец на волю выпустил. Сам жил, другим давал. Не давил: народ жить стал по своему усмотрению, спокойно, без дёрганий. Время, казалось, растянулось надолго-надолго. Когда умер Ильич, старик даже всплакнул: ушёл родной, как дальний заботливый родственник.

А сейчас с утра радио утомляет своей пустой болтовнёй. Слова вроде правильные, как сейчас вот. Прислушался: «В своём выступлении Михаил Сергеевич предложил отказался от тезиса о необходимости преодоления застойного состояния общества и придания его развитию ускорения…»

Старик даже резко вздохнул булькающим выдохом, поперхнулся.

«Это что, выходит, два года кажный день только и слышать про перестройку и ускорение, и тут нам говорит, что курс надо править?»

«Михаил Сергеевич заявил о том, что необходимость перемен связана с опасностью нарастания кризисных явлений в обществе. Главными причинами этих явлений Михаил Сергеевич назвал сложившийся в предшествующую эпоху внутри советской системы механизм торможения».

«Вот те на! Доускорялись до торможения…

Теперь будем с этим воевать…»

Старик даже смехом залился.

Хозяин весь из себя хитромудрый, в словах болтается.

Посмотри-ка, это же надо — себя и высечь. Наговорил — не повторить: «Из этого сделаны два принципиальных вывода: о необходимости кадрового обновления всех этажей власти и слома механизма торможения путём демократизации общества и реформирования политической системы…»

«О-ох, всё одно и потому. Опять что-то будут ломать… И до нас край волны дойдёт скоро. К чему придём? Совхоз бы сохранить. Без него кто дрова, сено людям привезёт, огороды вспашет по весне? Всё же налажено, люди работают, вот и заработки наладились. И это у Горбача торможением стало?»

Старик поднялся и выкрутил ручку радио.

Хотя немного погоды включил: как-то пусто стало в доме без голоса оттуда, но уже не прислушивается. Пусть себе бормочет.

«Вот и восемь с лишком часов по нашему набежало. Продуктовый открылся. Хозяйка стоит, должно быть, в очереди… Очередь. Как без неё? Дык и без хлеба остаться можно».

Опять запершило в горле.

Время курить.

Опираясь на полусогнутую левую руку, старик медленно приподнялся, сел. Правой сдвинул одеяло в сторону. Вот опущена с кровати одна нога, другая. Всё. Сел путём, нагнувшись, нашарил валенки. Обулся в два приёма. «Вот и, кажись, сегодня без старухи всё сделал. Полегчало. Примета складывается, кажись.Сегодня, глядишь, на улку выйду, пройдусь, за воротами на лавке посижу…»

Для него теперь «на улицу» — громко сказано будет. На завалинку разве что. «Но на лавочку-то за воротами надо непременно», — дал себе команду.

Радио как говорило, так и продолжает свою работу: «На ирано-иракском фронте существенных изменений не произошло. Прошлой ночью иранские самолёты…»

«И что это имя неймётся? Что делят в этих песках? Ишь, семь лет, говорят, воюют. Народу-то почём зря столько гробится… э-э-эх. Всё же о мире заговорили. Скоро, поди, и сговорятся…»

Текут мысли…

Между всем этим старик привстал, потянулся к изголовью кровати, достал со стола четвертушку газеты. Оторвав положенный кусочек, мелко-мелко перебирая пальцами, придал бумажке нужную форму. Кисет под подушкой. Достал.

Изжелта с синевой пальцами полез в кисет, загрёб хорошую щепоть самосада. Своего, с огорода. Свернуть самокрутку сразу не удаётся. Рассы-

пал табак на газетку. Благо уже учён, на коленях её давеча развернул.

— Яз-з-зви её!

Это было уже сказано вслух и метко по случаю…

Всё сначала. Скручивает повторно. Через пару минут — дымит.

… Старик благородно красив. Седые белые волосы редкими прядями спадают на высокий лоб. Из-под мохнатых бровей стреляет цепкий взгляд выцветших, но зорких для его возраста глаз. Удивительно, но читает газеты старик всё ещё без очков. Нос тонкий, с небольшой горбинкой. Серовато-жёлтого цвета усы и борода с крупинками рассыпавшейся махорки на лёгких волнах. Вот он, портрет человека той зрелой поры, когда позади не только запоздалый румянец с бани сентябрьской осенней поры, но и слёзно-струйные морщины октября. Здесь портрет позднего ноября. Стылый утренний налёт то ли снежной, то ли белёсости пока ещё инея без снега. Даже мысли старика уже слабо шелестят страницами по номерам. Уже не по порядку, но всё более случайными порывами неровного дыхания.

Властвуют сейчас в теле морозные декабрьские позывы расслабления, да такие, что старик часто стал ощущать окоченения в пальцах рук-ног. Да так ясно оно движется вверх, что внезапный страх смертного окоченения встряхивает его тело и оживляет… Это уже частое воскрешение волной доходит до лёгких и даёт иной, булькающий кашель. Тот, что идёт к сердцу и шевелит кровь…

Вот и пальцы стали теплеть. Ожил. Оживают и думы.

«Ужель дожил я почти до девяностых годов?

На днях исполнилось восемьдесят девять».

И сам ещё считает, мысленно в голове откладывает, да и дети напоминают: то телеграмму отправят, то вызовут на телефон. Благо почта напротив, загодя сообщают, что вызов на переговоры пришёл. Только телефонный разговор как-то всё больше выходит ни о чём: как по кругу про здоровье, да про погоду, да про обещания наведать летом. Не в обиде старик, недалеко они живут, «в районе» и в селе, что рядом. И ладно, что по три бывает гостевания, дел невпроворот. Это раньше сезонам и работали, и отдыхали: полгода труда сутками, полгода гостей и гулянок зимами. Сейчас все они при рабочем дне и должности. Будь добр с утра и до вечера на работе.

И опять… «Ужель живу почти на десятом десятке? И ходится ещё, и по мелочам держу сам домохозяйство при собаке и кошке без иной живности».

В голове сколь уже годов всё более как от Бога мысль: живу я долго за друзей своих, убиенных казаками…

«Э-эх, Коля Вшивков, да ещё Николай Есяков…

Так и звали их по-разному: бесшабашный, юркий, белёсый Коля и серьёзный, медлительный, чернявый Николай. С малых лет так именовались. Э-эх, порубленные ваши головушки… И вам бы было сейчас годов по столько же».

Старик затягивается самокруткой. Время от времени левой пятернёй, точно лопатой, сгребает клубы дыма в сторону от себя. Так же и кашель тут резкий, выбивающий тот же дым из «нутра» как поршнем. Подумал про кашель этот «поршнем» и сам себе усмехнулся: «Такие слова отец и знать даже не знал. А может, и узнал уже. Всё же в Гатчине под Питером он служил. Техника там уже была…»

Да-а-а-а-а-а… сколько же всего прошло и идёт за жизнь на глазах старика…

«В „малых“ рос с лошадью, телегой, плугом… Да ещё, сколько помнится, была лампа трёхлинейная на столе, на керосине. А уже за шестьдесят когда стало лет — и космонавты стали своими…»

Такая вот короткая долгая жизнь.

Вновь закашлялся… «Что-то чаще и дольше кашель-то… Ужель курево надо забросить?»

Затянулся.

Выдохнул.

Отгрёб дым.

Жёлтые, прокуренные пальцы с нанизанными на них бесформенными утолщениями суставов, с полушариями чашечек ногтей разлаписто сидят на истончённых худобой кистях рук. Кожа кистей также желтовато-синюшная; вздутия вен, что раньше змеились хребтами, стали спадать и дрябнуть. Но в руках, в развороте плеч, в широких костях тела чувствуется ещё былая сила.

Всего-то годов четыре-пять назад держали в хозяйстве корову и старик сам накашивал на неё сено. Один, литовкой-девяткой. На своём покосе, на острове напротив села. Всё бы ничего, но в ощущениях старика река год от года становилась шире и быстротечнее. И сил для него требовалось больше, чтобы добраться. Надо было сначала на лодке-дощанике подняться подальше вверх на шесту, потом, загребая веслом, выйти к берегу острова.

Раннее утро. Рассвет только начинал заниматься на востоке, а старик уже косил, сушил сено, ставил стожки небольшие на стожарах для продуха и верной просушки. Потом по зиме, с декабря, на лошади вывозил по льду в ограду; здесь и намётывал стог, раскладывал под крыши. И про запас на осень надо было думать, чтобы дождаться крепкого льда на реке…

Всё это было в общей круговерти сельского труда. А покос сейчас зарастает сосняком-березняком. Нет на него охотников. Всё больше машиной привыкли. Соберутся артелью друзьями или роднёй, поставят за день по два-три зарода. И вершить-то зароды разучились по-путнему. Скинут зимой пару-другую шапок с макушки со снегом.

Сена много, не жаль. По весне остаётся цельный стог, и втридорога есть что продать. А иному и до стайки, до коровы поднести сено лень. Огородит зарод за навесами в огороде жердями и выпускает скотину туда. Что съедят, что потопчут, загадят. Сено-то дурное, легко достаётся; если бы своими руками да с литовочкой — глядишь, к сену по-хозяйски относились бы.

Всё чаще обращается к «старикам из детства-юности»: «Эх, встали бы из земли, ох и попало бы внукам-правнукам за все их беспутства. Слава Богу, у многих нынешних осталась истинная жилка крестьянская… Ещё можно пересчитать многих и многих, чей двор крепок, где каждая вещь, инвентарь знает своё место, где каждый гвоздь ли, щепка ли идёт в дело. А те, кто без совести потерянной? На покос такие идут ради застолья вечернего после работы; благо — водка без меры. К чему придём?»

Старика опять «понесло», как доча выражается.

Рассуждая в думах о нынешнем коловращении жизни, старик всё же видит и истинных праведных сельчан. Кто совесть села́, на ком всё держится. Более такие те, кто не успел по возрасту на ту Великую войну и с малых лет держал с женщинами на себе тыл. Они совесть земли. А те, кто постарше был, не вернулись, полегли. Но корни совестливые не погибли. Прирастают молодыми с головой и руками. Крестьяне!

Только не теребить бы их сверху «перестройками», «ускорениями» да по мелочам от «умников» районных да достойно платить за труд…

Мечтаниями так всю жизнь. «За жизнь светлую боролись…»

Вот так или почти так изо дня в день роятся в голове старика мысли о старом и настоящем, о правде жизни. Но некому высказать, по душам поговорить. Давно уже никто не спрашивает его совета, а сказать есть что. Как те старики говорили: «Тяму-то с годами через край выливается, подходи, горстями черпай…» А сам разве пойдёшь выше, у кого права и возможности есть, с советами-то?

«Стоп, сводка погоды по радио». Радио-то говорит себе самому как бы между прочим, не уставая, с утра до вечера. Иногда притягивает к себе.

Как сейчас: «Сводка погоды».

Привык, что знать будет, что будет сегодня-завтра, вёдро или дождик. Вроде уже не крестьянствует, но всё ещё жизненно.

Старик настроился, внимательно прослушав сводку, хмыкнул: три дня наперёд, сказали, дождя не будет. Кому надо, вырвут люди сено у погоды.

«До Ильи и под кусточком сохнет, а после и на кусту гниёт, и коси, коса, пока роса; роса долой — коса домой», — ещё отец его и дед говаривали…

Докурил. Встал, прошёл к окну, глянул на черёмушник и забор соседский, вернулся на кровать.

А мысли — дальше…

«Слава Богу, кажись, взаправду полегчало…

Надо будет к вечеру на табаке пасынки обломить. Самый рост сейчас. Цвет набирает. Иначе сок не впрок». При этом чудятся старику тяжёлый маслянисто-дурманящий запах, желтизна цветочных кистей, хруст пасынков, ядовито-приторная клейкость на пальцах. Последнее в ощущении так явственно, что даже пальцами растёр невидимый табачный сок.

«А в каком это годе-то пришлось сено в сентябре косить? Дважды кошенное сено летом сгнивало. То зальёт, то подсушит. Сволгнуло всё сено, что не сгнило в валках, то сгорело в копнах. Да-а… А после ведь в сентябре такая погода установилась невиданная, что до самого дня Покрова теплынь простояла… Накосились сена из сушины да отавы». В каком же году это было? Пытается старик вспомнить и не может…

Да ладно… было так было. Тяжелее пришлось, когда в начале сентября пошёл дождь со снегом и картошку в этой каше ледяной пришлось копать… Тоже год не припомнит…

Всё, пора вставать, как до́лжно. Вышел в переднюю часть избы, что кухней зовётся. Сначала к рукомойнику в закутке. Присел на лавку у окна. Здесь оно выходит на проезжую часть улицы. Сквозь листья акации в садике видна почта. Люди стоят, подходят, уходят. Всё идёт чередом утрешним. Глянул туда-сюда. Рядом на лавке горкой одежда к утру: матушка приготовила, как всегда. Старик тут, на лавке, и оделся: брюки, рубаха, сверху душегрея, носки, пусть и лето, плотные, тапки домашние.

К зеркалу. Надо же хотя бы пятернёй пройтись по голове и бороде. Расправил, причесал.

Сел к столу в переднем углу на другую угловую лавку. Глянул вверх, с Николой Угодником переглянулся. Что-то сегодня нет настроя на крест троекратный. Мысленно извинился: «Да приидет Царствие Твое… Аминь…»

Усердия к молитвам как-то по жизни не было у старика; у матушки, наоборот, без молитвы ни дело не делается, ни день не строится с пробуждения до сна. Старик же считает, что общаться в мыслях, житейских просьбах, в благодарствиях — оно-то угоднее Ему. Девять десятков данной ему жизни доказали, что живёт он в единении с Ним. Под защитой и с Ангелом за спиной.

Сложил троеперстие, поднял, малое крестное знамение сотворил… Теперь и чай с печи можно налить. Кружка тут другая, большая (называет её сиротской в насмешку…), какого-то металла, ещё с войны, из Германии привёз. Хранится уж сколько — износу нет. Только темнеет она, патиной натягивается. Чистая, споласкивается сразу, но темнеет. Старухе не терпится её содой отшоркать, но дед запрещает. Новое — оно и есть новое, а тут чем старше, тем роднее; вместе с этой кружкой столько времени в солидном виде. Есть где-то в буфете вилка оттуда же, серебряная, тоже потемневшая. Но она как-то в ящике без пользы живёт себе, просто как память…

И медали сейчас как память уже, но это совсем

с другой войны, не с той, гражданской, но уже с Великой войны. За образами они в малом полотенчике завёрнуты вместе с документами да благодарностями от Верховного… Медали — не кружка-ложка, святость заслужили, чистятся мелом к Маю.

Сидит он, потягивает чай с шаньгами с чашки зелёной поливной на столе, на скатерти, да прикрытой краем рушника расшитого.

А за окном своя жизнь, уже размеренная. Утренняя активность спадает.

В деревне первое-то утро началась раненько для тех, кто коровку держит ещё. С бульканья звонкого по подойникам попарнопарны́х струек молока. Но первее первого утра, ещё до того затемно, доярок совхозных Женька соседский на своём «автобуске» увозит на дойку на выпасах. Для домашней скотины первое утро заканчивается попозже, когда вытягивается с подворий в проходящее стадо. С каждой улицы — в своё стадо. В заключение везде отшумели крики женщин, шлепки бичей пастухов. Да и здесь уже давно разучились щёлкать с оттягом, ленивые шлепки только.

Второе утро — для совхозных рабочих. Старик сегодня не вышел, пропустил и проходящих по утрянке мужиков к совхозной конторе на разнарядку. А при колхозе раньше в конюховку-то собирались утром на часок, может, раньше, чем сейчас. Успеют, что нужно за день сделать. Дни-то сейчас долгие, да на технике-то вмиг в полях будешь. Это тебе не по два часа на телеге трястись.

Промчалась утренняя суета: вот и третье утро идёт по селу. Утро магазина, хлеба, почты, сельсовета. Голосистые доярки уже вернулись с утренней дойки. Техника на полях. В мастерских работа. Выходит по правде, что старик уже не участник, а свидетель жизни. Хотя и по привычке просыпается он с петухами, с зарёй, встаёт, ложится, опять встаёт, дня ждёт. Ждёт, словно новый день принесёт с собой что-то новое, необычное, поманит, втянет в себя важным делом. Увы, новый день тоже, видно, постарел вместе со стариком.

Что было вчера, будет и за-поза утре, будет и по-на той неделе.

Старик давно уже постиг суть вечного тока жизни и своё в ней назначенье. Спокойно живёт и ждёт…

«Никак Ивана внук на рыбалку подался. Кажись, он. Кузнечков, поди, с вечера наловил. Мало́й ещё, но рыбак неплохой растёт. Глядишь, белячков‑то на ужин натаскает, а может, что и покрупнее».

Острое чувство светлой зависти шевельнулось у сердца. Сколько себя помнит, старик любил рыбалку, с увлечением и необходимостью. Иначе какое тут разнообразие летом на столе? Зелень только. А у них рыба не переводилась разная. Где сам сбегает и до, и после работы, чаще самоловы или вентерь поставит в укромном месте. И родню всегда одаривал рыбой. А потом — уже в колхозе. Неделями на пашне жили. Питание скудное. Уйдёт, бывало, поблизости в ночь к реке с товарищем, наловят что. Глядишь, и сытнее работается. Да и на трудодни по первости мало что получали. Вот и спасала рыба. Да тайга ещё по-доброму. А работали в те годы зарывно! Весело и без оглядки! Стога ставили: десять человек на конных волокушах летают, а старик один успевал за всеми наверх намётывать. Да не просто кидать, а укладывать с переворотом рядочками ровными. На пенсии уже больше для баловства продолжал рыбачить; вот тут точно для души.

«А вот трое закадычных друзей подалече соседских с тележкой к переулку прошли. Одеты для леса. И сумка при них, и топорище выглядывает. Точно, пошли веники на всех готовить берёзовые. Навяжут. Вернутся к вечеру с уложенной и обвязанной горой зелёных, банных. Так и во всём сейчас: летом день год кормит. А здесь день работы год будет парить все три семьи. Молодцы, ребятишки, правильными растут…

А это Санька промчался вот на мотоцикле… Не по делу, а просто с сеновала слез и… и по газам, как сейчас выражаются. Не угомонится он никак. Давно уже и учиться вроде закончил, а всё без работы. Хм-м… Саньку, мол, армия выправит, воспитает. Нет уж, если кривой с детства, то не так-то просто „горбатого“ выправить. Ишь, только и гоняет туда-сюда пыль по улицам. Как помнится, с детства хулиганистый. К вечеру опять пьяненький будет рисоваться. А мать-то труженица, каких мало…

Вот и почта открывается. Девять на ходиках. Женщины давненько притянулись. Явно не наши. Городские, видно. Много их на лето наезжает. Сколько молодыми их разъехалось, а всё тянет обратно, хотя бы на недельку. Корни-то местные. Марья разве наша. Подошла с посылкой опять. Опять своему беспутному Витьку́ отправит. Третий раз уже посадили. Когда жить начнёт? Может, он уже в нашей-то жизни на воле разучился?» Старик вздрогнул от такой догадки. Может, там только Витёк и жизнью живёт понятной и для него свободной. Накормят, оденут-обуют, работой по силам займут, спать уложат. И голова не болит, как себя обустроить. У начальства разве что о нём забота.

«Да-а-а… Так и есть.

Дались ему те доски у конторы? Только вернулся из тех мест, неделю-другую с родителями встретился. Среди бела дня те доски казённые на лошади к своему забору и перевёз. На кой? Точно, специально сделал эту пакость. Для себя. Так и увезли Витька́ по новой в начале лета. На третий срок…»

Опять курит…

Смахивает слезу, выжатую кашлем, дымом и жалостью к Витьку́.

А какой же он с малых добрейшая душа! Как пробыл недолго дома, все соседи успели на нём «проехаться»: как ни день, забор кому починит, крышу перекроет, кому гравий к воротам привёз, засыпал сток дождевой. Но что-то без азарта, невесело работал, всё, видимо, думал, как вернуться «к себе», к таким же, не могущим жить в мире этом. Да-а-а.

Успокаивается…

День уже в полном расцвете. Солнце искоса акацию расцветило под окном. В избе посветлело. Матушка точно к обеду придёт. Опять с магазина зашла к кому. Да ладно, скучно ей и тоже тяжко в этом повторенье. Она же всё-таки помоложе на пятнадцать годов будет. Сошлись они уже в годах, после войны. У неё муж первый, гармонист, где-то в лагере немецком сгинул. Старик тоже не войне из письма узнал, что жена, венчанная ещё с ним в церкви, померла зимой от простуды. Вот тогда она, матушка для него будущая, с дитём малым сама, взяла двоих стариковых по-соседски к себе и дождалась уже как законная жена по увольнении со службы на втором году после войны.

И было им тогда годов сорок семь и тридцать два, но как-то вышло, что местных детей уже не народилось. Так троих детишек как общих своих и вырастили, внуков дождались.

Потеплело как-то у старика на сердце. Всё же правильно с матушкой они тогда без оглядки сошлись, детей вырастили, ни разу серьёзно не ругаясь, прожили. Оба сроднились ведь по судьбе…

Глаза невольно обратились к раме с десяткомфотографий под стеклом между окон. Светло стало, что и ясно можно всех разглядеть. Впрочем, старик всё и так помнит, кто и как, с кем, в чём и по поводу какому на фотографиях. Лишь три довоенные, с прежних семей. Одну только фотографию, которая «от Колчака», чекисты приезжие ещё в тридцать первом году забрали в край в обмен на книжку красногвардейца с красными корками. Потом была Великая война, и всё с гражданской оказалось забыто.

От второй войны осталось малопонятное групповое взводное фото, на которой тогда ещё бравый старшина Сысой Николаевич со своими ребятами.

Есть ещё и пара снимков нынешней семьи с ребятишками, есть в колхозе на сушилке. Вот и последние, уже на пенсии. На одном старик с мужиками в зимних одеждах у клуба стоят. А другое фото — особенное. На пенсии был, за шестьдесят, но ещё работал посильно. Вспомнил, как его снимал Володька-киномеханик на рабочем месте, на пароме. Видно, что погрузили машину, народ сел, отчалили от берега, пошёл паром по натянутому тросу через реку на тот берег. Тут Володька его и сфотографировал. С канатом в руках. Только готовился сбросить на берег. А смех-то памятный с этим снимком дальше был по ходу.

Старик хмыкнул, затем рассмеялся полукашлем с выдохами. А было так.

Паром ходил от берега к берегу под скалой по туго натянутому тросу железному. Попеременке перекладывались большие дощатые рули сзади с бортов. Вот вода и двигала паром. А тогда, только Володька свернул аппарат в чехол, трос-то возьми и лопни на трети пути, на быстрине те чения. Ну и понесло их, с машиной, с людьми на палубе парома. И ограждения есть, и лодки большие под ним разведены широко, но качнуло туда, обратно, крутануло резко. Это сейчас смешно, но тогда неуправляемый паром понесло вниз по течению. Хорошо, там ниже остров начинается. Косу песчаную по весне намыло. Вот на неё и вынесло. Пришлось на ходу крепко вёслами подгребать, чтобы наискосок хотя бы, не бортами лодок; вообще бы лодки те раздавило, набок бы завалились всей платформой парома.

Но выгребли, в общем, удачно. Сила у старика была ещё и сноровка.

«А Володька-то хорошим был механиком. Кино крутил справно. И весёлым был человеком. Всё шутил. „Кино, — говорил, — сегодня про волков…“ Или: „Сегодня подводная лодка в степях Украины будет…“ Но более помнят люди его по фотографиям, что в каждом доме в альбомах и на стене висят. Каждого на селе, считай, на память заснял. Которых давно уже нет, как и самого киномеханика. Как-то умер нежданно он совсем молодым. Болел, правда, сильно временами. Простыл в мальцах сильно, в ногах осталось, всё хромал. Как отца-то на фронте убили, почти без дров замерзали одну зиму с матерью Анной. Слегла она от переживаний. Люди и спасали их. Механиком кино стал. Дело знал. Таких в работе сейчас мало. Говорили люди, лучшим по своей специальности в крае признавался. Добрую память оставил о себе Андреевич, сын Митрофаныча…»

Задремал. А мысли текут, путаются, переплетаются…

«Красивая до невозможности была в молодости Люба, соседка. Привёз её с войны Иван — старшина геройский. А родитель его, тоже Иван Иванович, и на порог не пускал. Из староверов они были. Но покорила их Люба-медичка, смягчила сердца. Приняли. А она их на руках выхаживала и, можно сказать, на тот свет на руках снесла… Все на моих глазах прошли… И сколько было таких судеб… И сколько же судеб друзей моих не состоялось…

Что-то матушка моя припозднилась. Неужели я на неё напраслину про гостевание у кого наговариваю? Неужели хлеб не привезли? Долго же… И сколько же дён-то до пенсии нам осталось дожить? Деньги-то есть, но детям бы отправить по сколько-то, радости прибавить им…»

Старик прилёг, задремал из лёгкого дрёма в долгий сон.

И ушёл он вновь в юность, к ровесникам, друзьям своим. Пришёл к ним, к молодым, весёлым, говорливым. Только что-то в последнее время перестаёт старик их понимать, о чём они говорят. Но говорят же, смеются. Да всё по-доброму, обращаются к Сысою по-свойски… И он их там узнаёт. Всех. Правда, проснётся и лежит, вспоминает, а как же того, другого, третьего звали. Во сне ведь с ними здоровкается по имени… И себя старик как со стороны видит — парнишкой молодым, двадцати лет от роду, в гимнастёрке, на ярком крутояре над рекой почему-то. И даль, и высь безбрежные перед ним, над ним тянутся. Да ярким светом всё залито. И глаза слепит. И стоят все они, молодые ребята, на берегу.

И говорят — не наговорятся…

Только бы вспомнить ему поутру, о чём говорили.

И узнать бы ему, как звали того солдата старослужащего, в возрасте, сверхсрочного рядом, что спас его от смерти, переставив вместо себя первым, а сам ушёл под пулю вторым…

А мысли всё ещё с ним остаются из сна в явь.

И, размышляя, вспоминая то потрясение дней юности, старик всё больше видит в мелочах, как жизнь брала верх над смертью на грани смерти и жизни. Как человечное сохранялось.

И всё больше старику приходит в малых деталях тот третий день. Особенно видит он в мудром осмыслении завершения жизни, что к концу третьего дня вспомнили даже палачи, что людей хоронят. Вспомнили, как до́лжно хоронить человека по обычаю.

Вспоминает сейчас старик в полусне, как принесли казаки какие-то полотна, холсты, накрывают сверху, а уж затем закидывают землёй до длинного, протяжного ряда могильного холма… Явственно вспоминает сейчас старик поступки человечные: кто копал и укладывал убитых, кто сейчас засыпает, многие по горсти земли бросают — вместе служили-дружили, пуд соли съели. По вере так положено… Горсть земли в могилу… Главное, офицеры не пресекают, отворачиваются.

Понимают и сами уже, обмякнув в душе, молитвы сотворяют: «Отче наш, Иже еси на Небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на Небеси, и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, яко и мы оставляем должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго. Яко Твое есть Царствие и сила и слава во веки. Аминь».

Укротил фронт, укротили и те, и другие в том гражданском противостоянии, укротил военный городок в далёком тылу от фронта ярость и безумие своё. Успокоились мало-помалу, когда и те, и другие осознали, что нет единой правды на земле, есть правда веры в мою правду, которую надо уважать. Белые-красные лишь цветили свою веру православную в смыслах ненависти в этом российском стоянии за свою правду. Цветили белым и красным цветами по своей совести и своему оправданию пролития крови…

И в этом стоянии была и есть высшая связующая ценность — Россия.

И сон пришёл. И ребята ушли, растаяли в дымке…

А на прощанье: «Живи долго, Сысой, живи за нас!»

Андюсев Б.Е. Десятый-пятый-второй / День и Ночь. Литературный журнал для семейного чтения №2, 2025. Д и Н Время. С. 38 – 54.

Андюсев Б.Е. Десятый-пятый-второй_ (Рассказ, ДиН, 2*2025) _, image #1
Андюсев Б.Е. Десятый-пятый-второй_ (Рассказ, ДиН, 2*2025) _, image #2
165 views·4 shares