Алексей Колесников, «Ирокез».

Сборник явно копился несколько лет, причём вобрал в себя первое, неумелое, и покрыл его поздним, почти совершенным. По сути благодаря объёму плохих рассказов в финал «Лицея» затащили несколько прекрасных историй. Поразительное что-то: в сборнике есть тексты невероятно сильные и тексты удивительно слабые, словно их нарочно вместе свели, чтобы они друг другу завидовали и дрались.

Все двадцать пять рассказов можно поделить на ерунду («Пятница», «Собачьи слёзы», «Пам-парам-пам», «Военный рассказ», «Рассказ про Ленина», «Вторая половина дня», «Как я встретил Новый год», «Осень — тёмная даль», «Диссидент», «Последние месяцы века», «Неистощимый бык», «Солнечный зайчик», «Экскурсовод», «Правильно и ясно», «Свободное искусство», «Надстройка»), хорошие («На рынке», «Маленькая любовь», «Ирокез», «Белгород-Харьков», «У Чёрного моря») и великолепные («Итака», «Ну?»). Рассказы «Святые» и «Спрятался» шли по разряду великолепных, но их не довели и царственно бросили, махнув рукой из прорехи кафтана.

«Ерунду» стоит понимать не как что-то глупое или ужасное. Отнюдь, из «Экскурсовода» читатель извлечёт важную метафору упущенного шанса, а в обильном «Военном рассказе» поучаствует в сече-фантасмагории. Есть неплохие безобидные зарисовки («Вторая половина дня») или притчевая критика капитализма («Неистощимый бык», «Свободное искусство»). «Ерунда» означает мельтешение и пальцесосание, то есть способность любого серьёзного писателя из ничего навертеть что-то литературное. Вот как вату наверчивают на палочку, так и здесь. Пышный такой объём выходит и липнет к губам.

Правда, среди «ерунды» есть катастрофически плохой рассказ «Пятница», который зачем-то открывает сборник. Поразительная композиционная и регистровая ошибка, из-за которой некоторые даже могут бросить читать, решив, что перед ними стостраничный апломб с хрущёвками. «Пятница» действует в лучших традициях катал с провинциального вокзала, когда им нужно объегорить деревенскую тётку с баулом. Очень претенциозное чтение, которое уродуют даже вставки-подсказки («Мне жертвуют», «чувствую привычную боль»). Может, на большей длине похождения «Бога» воспринимались бы иначе, но читать их в обрезанном виде — вот истинные крестные муки.

Зато «хорошие» рассказы оставляют светлое впечатление как от долгих посиделок на лавочке с кем-то давно знакомым. Тебе неторопливо рассказывают о том, где забавно работали («Ирокез»), как в детстве потерялись и никто обидно не заметил пропажи («На рынке»), куда ездили отдыхать и что из этого приключилось («У Чёрного моря»), а потом, через молчание, тихо и без желания впечатлить кратко упоминают о главном, о том, для чего и присели на лавочку («Белгород-Харьков»).

Приятно написанные, с нелепыми, но почему-то важными метафорами («Машины в пробке напоминали миграцию бизонов в Африке»), рассказы эти отталкиваются от жизни, от увиденного и запомнившегося. Художественный вымысел делает их тёплыми, сдобными, какими-то пропечёнными. Автору удалось удержаться как от перечислений того, какую музыку он слушал и кого любил, так и от обязывающей ностальгии, проявив в текстах не столько себя, сколько общие ситуации. Это дорогого стоит, потому что слишком часто подобные вспоминания сосредотачиваются лишь на себе. Почти все молодые так пишут, а здесь не как молодой написали. И хорошо.

«Великолепных» историй лишь две, но этого вполне достаточно. Рассказом «Итака» нужно было открывать сборник, ведь это ключ ко всей его вспоминающей части. Сразу было бы ясно «о чём». Ясно… тоже ведь хорошо, потому что в рассказе лирический герой приезжает в свой старый дом, где теперь живёт семья со слепым от рождения мальчиком. Как вернувшегося Одиссея, героя проводит по посёлку маленький слепой Гомер, и Одиссею приходится не вспомнить что-то с ним бывшее, а объяснять своё бывшее для никогда не видевшего. Преломляется сама оптика восприятия, когда не просто узнаёшь виденное, а пытаешься его иначе заново объяснить. Не столько мальчику, сколько самому себе. О, это прямо слом понятийных границ, предельный разговор с Другим. Очень здорово. Да что там, — гениально.

«Ну?» — похождения молодого поселкового забулдыги с блестящей языковой стилизацией под пьянчужку. Реализм плавно перетекает в фантасмагорию, а та во что-то вечное, к чему сумели подобрать наиболее точный вопрошающий эквивалент:

Полежал, угомонился и уснул. Стала сниться какая-то сказка. Сижу у мамы дома, а за окном снег сыпет. Я на свет смотрю, и хорошо так! Боль ушла, и ничего не хочется. И тут мама встаёт с кровати и идёт к двери.
— Куда идёшь?
— Снег, — говорит, — искать.
— А чего его искать? — говорю. — Вон за окном сыпет.
— То, — говорит, — не тот снег. То плохой снег сыпет.
Распахнули дверь, а там чёрное все. Как в погребе, и ничего не видно. Снег не идёт. Чёрный дверной проём, и всё. Пусто.
— Пошла я, — говорит мама и уходит.
Я один в доме остался. Смотрю на снег за окном, и легко мне так.
Я провалился куда-то, будто в пыльную перину. Заснул крепко-крепко, точно парализованный, точно навсегда уснул.
И тут опять зазвонил телефон.
— Ну? — говорю, а там молчат.

Очень большой вопрос «Ну?» этот. И снег искать… бесприютность такая, оставленность, да не надменным экзистенциальным языком выполненная, а свойским язычком поселкового забулдыжки, который туда-сюда мотыляется как недопитая бутылка. Шедевральный рассказ с опустошающим, многоголосым «Ну?». Куда же бросили героя и во что, если он такое спрашивает? Очень шукшинский рассказ, сверх-шукшинский. О, как во многое здесь проникли! Ниже нефти всё, ниже земли.

Тем же курсом шли «Святые», но грубо обрушились в обычную социалочку. У поселкового инвалида из-за пустячного конфликта двое выпивох раз в месяц отбирают пенсию. Как и всякий пустяк, он вскоре разворачивается во вселенский большой вопрос, на который не ответить хитростью или кулаком. Стоит процитировать великое:

— Ты шерсть! — метко обозвал меня Масал, после чего нагнулся, нашарил деньги в кармане, показал их Фильке, и знаешь что? Я могу поклясться, что Филькино жёлтое лицо с редкой серебряной бородой залилось блаженными тенями, как у святого.

И как жаль — как неожиданно жаль! — что откровение столь высокого рода о том, что эти коричневатые гаврики могут быть святыми, напрямки сворачивает к «обществу рабов и унтерменшей», к морализму о «запущенной толпе, бывшей когда-то давным-давно народом». И сам сюжет не более чем письмо из застенков того, кто всё-таки нашёл смелость отстоять с топором свою пенсию. «Унтерменши», блин! Что за Розенберг деревенский? Как вообще так можно было угробить рассказ? Тот случай, когда золотой несушке свернули голову, потому что захотели куриный суп.

Последний из достойных рассказов, «Спрятался», повествует о шизофренике, который знает особый словесный код, мощь которого страшнее оружия массового поражения. Рассказ подводит краткость, близко посаженные сюжеты, хотя он пытается придать связность всему сборнику. Так, благодаря «Спрятался» проясняются события «Военного рассказа», где пропавшие дети и секущие их казаки, видимо, попали под действие этого самого словесного оружия. Рассказу бы вырасти, развернуться, освободиться от социалочки… та же проблема, что и в «Святых» — интересная идея оказывается погребена в выбранной из сего дня породе. В целом «Военный рассказ» был бы славным текстом, если бы не подспудная мысль о том, что так вот казаки крушат пятую колонну.

Из всего вышесказанного следующий напрашивается вывод.

Алексей Колесников хорошо пишет от пережитого, которое он метко выщёлкивает в классные прижизненные цитаты («а у машины этой фары похожи на глаза путан»), но когда автор пишет от чистого вымысла, на свободную, так сказать, тему, у него вообще ничего не получается. Он даже бессилен в такие моменты, поэтому интуитивно пытается защититься пафосом («Пятница») или критическим морализмом («Правильно и ясно»). Побег в фантасмагорию удаётся Колесникову лишь от живого, на себе прочувственного материала, а с голой фантазией он и сам становится наг.

В пример можно привести «Рассказ про Ленина», где оживший Ленин так и не становится тем сюжетом, ради которого стоило воскрешать вождя. Рассказ пытается проиронизировать Ленина в современного москвича, который и пиво с анчоусами пробует, и в музей современного искусства ради интереса ходит, и в рэпе пытается разобраться, но это не работает даже на техническом уровне, потому что Ленин в плане культуры и быта оставался крайне консервативным, даже ограниченным человеком, которого воротило от невинного Серебряного века, что уж о Бабангиде там говорить. В быту Ленин был заурядным, чего никогда не скрывал. Поэтому воскрешённый Ленин обратился бы к нумизматике, вёл бы домашнюю политэкономию, стоял с авоськой у холодильника с рыбьим филе… Вот эту вот ленинскую обывательскость рассказ смог понять, но зачем-то обратил её в смерть от ментовской дубинки, которая дальше и вовсе превращается в анекдот. А как можно было бы поступить в рамках того же не-политического Ильича? Да всё на виду — из передачи Курёхина Ленин вдруг узнаёт, что на самом деле был грибом и радиоволной, соглашается с диалектической аргументацией и поднимается на Останкино, чтобы развоплотиться и радио-вестью весь мир облететь, или, что лучше, начинает тихонько ходить по Москве и тихонько же себя крошить, отщипывать понемножку, чтобы на следующий год, в октябре, вылезло по всей столице много-много маленьких Ильичей, которые потекли бы к Кремлю.

То есть когда рассказ вырастает из пространства личного и уже потом додуманного, у Алексея Колесникова получаются хорошие вещи, а когда рассказ вырастает из пространства додуманного и уже потом личного, у Колесникова получаются вещи плохие.

Механизм письма «от личного» заметен на примере «У чёрного моря». Лирический герой впервые приезжает на море, впервые видит портовый город и не может сдержаться в описании Севастополя, который примеривает к собственному опыту: то в нём есть величие рядового, «отказавшегося от наград», то Севастополь похож на «склад, в котором завхозом числится тесть директора или вроде того». Но в той же «Пятнице» зацепиться не о что, потому что Бог, вероятно, не посиживает в пивной, и с ним не чокались кружкой. И странно очень, что Колесникову может не хватать фактуры, чего-то с ним бывшего, ведь это писатель, который чувствует, что целовать салфетку можно за её чистоту, а собачья вена — это нечто трогательное.

Поэтому встаёт важный вопрос: что будет делать автор, когда исчерпает запас детства, увиденного и пережитого? Новый наработает? Или увидит его по-новому? Возможно. Но сможет ли он научиться брать важное не из головы, а из воздуха, из тайных совсем дуновений — вот открытый вопрос.

В любом случае, Алексей Колесников — это писатель больших дарований. Несмотря на то, что значительная часть его сборника сущая чепуха, он смог написать без сомнения великие вещи. То, что их так немного, лишь подтверждает генез. Поэтому оценивать «Ирокез» нужно с опорой на интуицию: если считать, что Колесников однажды сможет создать истории не из личного, оценить сборник следует высоко. Если же нет — средне.

Вот и вся арифметика.

Оценка: 8 из 10. ​

680 views·8 shares