ИЗЮМ
Глаза были очень странные: там, где у людей белок, согласно названию своему абсолютно белый, у неё было нечто космическое. Всё переливалось сине-красно-фиолетовым, с проблесками голубого и точечками чёрных дыр.
Радужная оболочка тоже была непростая. Была она как небо: самый светлый оттенок синего и, если внимательно вглядываться, крапинки белых облаков.
Совершенное чудо, но люди боялись.
Считали уродом.
С грустной ухмылкой, с давно прожеванной горечью она сама рассказывала мне, что нигде её не принимали, нигде не хотели с ней сближаться, и если не обзывали и не издевались, то просто сторонились, чурались.
Дикари! Нелюди.
Я же глазами этими восхищался, любил их и с трудом переживал ночное время суток, когда веки её смыкались.
Утро я ждал по двум причинам: чтобы смотреть в её полусонные, только открывшиеся диковинные глаза, и чтобы ходить к своей любимой картине.
Картина эта висела в нашем музее всегда, и никто не знал её автора. Ради приличия могли бы подписать как-нибудь: Иванов В, Петров П, чтобы я не мучился неизвестностью, но нет. Ничего.
Безликая и бездарная мазня вся была подписана, а моя картина — без имени.
Как я переживал, как изнывал!
Часто представлял себе, как прихожу в гости к автору этой картины. Выглядел он всегда по-разному: то молодая девушка в просторной белой рубашке, заляпанной красками, то серьёзный юноша с длинными, блестящими, каштановыми волосами, зачёсанными назад, то седой старик с цветным платочком, торчащим из кармана потёртого пиджака.
В своих фантазиях я всегда держал в руках торт и — на выбор — если дверь открывала девушка, то в левой руке моей материализовались три красных розочки, а если парень или старичок, то из-за спины я доставал бутылку хорошего виски.
Автор картины, какого бы пола и возраста он ни был, всегда радовался моему визиту. Приглашал выпить с ним чаю, и я заходил в священное место: жилище художника. Мне представлялось, что на полу там лежат мягкие темно-красные пуфы, стоят кронштейны с одеждой и всюду мольберты с незаконченными работами, всюду краски, испачканные в эти краски кисти, угольно-чёрные карандаши, какие-то грязные, серо-бурые тряпки и несколько томиков книг на полу, все о живописи и художниках.
А ещё три-четыре переполненные пепельницы, окурки из которых уже начали вываливаться на стол, и несколько пустых бутылок из-под дешёвого вина и вермута.
Если автором в моём воображении оказывался старик, то кронштейн с одеждой заменялся на старый, высокий, тёмно-коричневый шкаф со скрипучей дверью, пуфики — на солидные, немного засаленные кресла, а винные бутылки на бутылки коньяка.
Какие чудесные вечера провёл я в своей голове с этими людьми! Они все были, конечно, одним и тем же человеком, автором моей любимой картины, но мне доставляло удовольствие дробить этот образ на детали, на отдельных людей.
В каждый свой приход к автору я спрашивал — как же вам удалось создать такое? Как удалось такую быструю, пёструю, неуловимую жизнь поймать себе на кисть? Это был мой главный вопрос, тот самый, ради которого я и ходил сюда по ночам во сне, и ведь мне каждый раз давали на него ответ!
«Смотри» — говорила мне девушка в заляпанной красками рубашке, «слушай» — хмуро начинал парень с зализанными волосами, «дело было так» — кряхтя, поудобнее устраивался в кресле старик.
И они говорили, говорили, говорили, объясняли мне всё, от начала до конца: что такое гений, зачем он человеку даётся, как его можно погубить, а как возвеличить над всем — и над другими, и над самим собой и даже над жизнью в целом.
Утром я ничего не помнил, так глупо, так бездарно забывал! Перепробовал всё, чтобы помнить сны: клал под подушку воронье перо, вешал над кроватью веточку вербы, пил на ночь отвар из неизвестных трав, которые мне моя небоглазая приносила. Только она и была моей радостью, единственной реальной, близкой и неразгаданной, но не потому, что не могу её разгадать, а потому, что нет в этом потребности, сам не хочу.
Тем утром я как всегда не завтракал, наглотался кофе натощак, выкурил сигарету и пеплом снова промахнулся мимо пепельницы, испачкал стол. Она не будет ругаться, уберёт молча, знает ведь, что я тороплюсь.
Небоглазая моя.
Весь день я копался в своих скучных бумажках, отвечал на телефонные звонки, алло, да, здравствуйте, нет, какое число вас интересует, перезвоните после обеда.
Я один не вписывался в этот огромный канцелярский механизм, все остальные носились с ручками, карандашами, листочками, всё это друг другу передавали и были очень довольны своей деятельностью, даже деловые костюмы коричневых и серых расцветок сидели на них удачно, удобно, не то что на мне — неуклюже, по-клоунски. Пиджак в плечах велик, а ниже груди не сходится, как ни стягивай, а штаны спадают, и только старый, истёртый ремень держит их на поясе.
Все бумажки сложены в стопочки, все зазевались и засобирались домой, свет начали потихоньку гасить — сначала в коридоре, потом настольные лампы, а потом и основные, кабинетные. Я всегда уходил до того, как основные погасят, потому что не терпел темноты.
В музее меня уже знали и встречали, как старого друга.
«А, снова вы, ЗимЗимыч, как по расписанию, ни денёчка не пропустите!» —смеялась бабулька-билетёрша. Билетёршей она была для всех, кроме меня, я давно уже бесплатно проходил. Мою любовь к картине неизвестного автора все знали и относились к этому со смешком, но не злым, а в некотором роде даже уважительным — так предан своему безумию! Ни дня не пропускает, всё ходит и ходит, и что он там нового на ней пытается разглядеть?
— ЗимЗимыч, сегодня у вас последний просмотр, — прошамкала бабулька, неуклюже пытаясь поднять свои толстые, складчатые телеса с небольшого стульчика.
— Как это — последний? — сердце ёкнуло.
— Так увозят завтра вашу картину.
— Кто увозит? — всё закружилось и словно пол кто-то попытался выдернуть из-под ног, как ковёр.
— Да выкупил её к себе в коллекцию какой-то заезжий богатей, — бабулька подошла к нему и взяла его вспотевшую ледяную ладонь в свою, пухлую, сухую и тёплую, — Но вы не переживайте так ЗимЗимыч, ужасть, вы что ж так побледнели? Не переживайте, говорю, я выбила вам ещё один разочек на неё посмотреть. Пойдёмте.
Как сомнамбула я за ней пошёл, медленной, хромающей на правую ногу. Пустые, тёмные коридоры и запах пыльных штор, разные двери, за которыми бог знает что хранится. Вот и зал. Знакомый, привычный зал.
Все картины на месте. Портрет толстой, непривлекательной девочки со щеками, раздутыми, словно она их кашей набила и не жуёт. Унылый пейзаж — однотонная синяя речка и деревья, ни полутонов, ни света, ни тени, словно у художника было всего два тюбика краски: синий да коричневый.
А вот и моя картина. Лежит в углу. Свёрнута в трубочку. Ждёт, когда её заберут отсюда, как щеночка или котёночка из приюта, где вроде и весело среди себе подобных, но хочется хозяина и дома.
— Вы постойте тут, ЗимЗимыч, попрощайтесь с ней. Знаю, как вы её любили. Не положено так делать, конечно, но ради вас, ради вас... — и бабулька медленно, шаркая правой больной ногой, вышла из зала.
Я постоял с полминуты и осторожно развернул картину.
Всё-таки не жалок человек, не бесполезен, не пропал, если может такое сотворить. Есть ещё души, которые в этот мир совершенно не вписываются — жить они в нём не приспособлены, потому уходят рано, но и не жить они сюда посланы, а творить, создавать, увековечивать. И красоту, и грязь.
Вдруг ещё чья-то душа пробудилась бы от вида этой картины? Вдруг ещё хотя бы одного человека можно было спасти? А теперь что? Повесит её какой-нибудь Толстопузенко над своей кроватью и даже видеть её не будет, потому что никогда не бывает сверху, а только жена его на нём скачет, отрабатывая супружеский долг.
В какой-нибудь из вечеров, мерно двигаясь на своём лоснящемся от пота муже и стараясь не замечать, как трясутся его жировые складки от каждого её движения, она в очередной раз бросит раздражённый взгляд на картину скажет: «Убери это отсюда, всё желание пропадает. Лучше постер какой-нибудь повесим или тряпочку пёструю, китайскую или индийскую».
Муж тяжело вздохнёт — и от усердия, и в знак согласия — и на следующий день картину уберут. Может в подвал, к мёртвому, местами уже разложившемуся хламу, может на кухню, коптиться над кастрюлями и сковородками, а может в детскую, где пятилетний разрушитель прекрасного измалюет её своими обслюнявленными карандашами.
Я достал из кармана перочинный ножик, последний раз взглянул на неё, ещё цельную, живую, и порезал.
Вдоль, как вены.
Крепко прижал к себе ошмётки, постоял так несколько минут, роняя слёзы, а потом бросил её на пол, как злая мать ненавистного младенца бросает, в надежде, что он случайно стукнется головкой и умрёт, и сам станет свободен и её освободит.
Вышел на улицу, а там чёрте что. Ни одного рабочего фонаря, все витрины тёмные, даже машины тихо ползут по дорогам без фар. Люди в темноте натыкаются друг на друга, но никто не достаёт телефон, чтобы посветить, все молча идут себе, изредка ойкая и ахая, на что-будь наткнувшись.
Долго я добирался домой сквозь густую и плотную темень. Думал, что ножик мне сегодня дважды пригодится — от хулиганья отбиваться, но нет. Ни одной живой души я больше не покалечил, дошёл спокойно.
Дома меня моя небоглазая ждала. Пирог испекла, а изюм в нём чёрный, маленький, как её зрачки. Не люблю изюм, но с тех пор, как Её люблю, всегда ем, выковыривать рука не поднимается, сразу чудится, будто это я из её глаз выковыриваю зрачок.
Ничего не ел в тот вечер.
Ничего не пил.
Молча лёг в постель и всё думал, думал, думал.
Вспоминал все свои сны, но теперь они были как будто стёрты, и тоже как будто раскромсаны. Закрываю глаза — а там юноша длинноволосый прилизанный, весь в крови, весь в порезах. У девушки заляпанная рубашка вся изрезана в лохмотья, а сквозь них видны свежие раны на животе и груди. Старик — тот и вовсе сидел в своём кресле, не двигаясь и даже не дыша. С виду цел, но скорее всего, умер.
Небоглазая моя во сне ворочалась, беспокоилась, постанывала. То натянет на себя одеяло, то оттолкнёт, то скомкает его и обнимет.
Вся живая, вся — гений, вся — искусство.
Тронул её легонько за плечо, чтобы глаза открыла, она и открыла. Космические свои глаза, переливающиеся одновременно и фиолетовым, и голубым, и красным. Цвета эти не жили по отдельности ни минуты, всё время перетекали из одного в другой, а посреди них — голубое небо в белых облаках, окружающих крохотную чёрную точку зрачка-изюминки.
Нигде такой больше нет и не будет, не создать второй такой, и самый страшный, самый непоправимый грех, который и за вечность в аду не искупишь — упустить её к тем, другим, в утиль, для пошлого довольства, для краткого любования, для мимолётного скольжения взглядом по ней, без понимания кто она такая, каким чудом создана и для чего.
«Что ты, что ты?» — щурится, улыбается, и крохотная разноцветная сонная слезинка катится по щеке.
Правду говорят про красоту: и страшная это сила, и жертв требует — человеческих душ требует, жизни, счастья.
Вот бы вспомнить, что мне во сне говорил многоликий автор о своей картине, вот бы знать, как и зачем он её рисовал, для чего она была создана и тогда, может быть, всё было бы спасено.
Ничего не помню. Ни слова. Да и важно ли это?
Изрезанная картина, свёрнутая в рулон, стоит в пустом зале музея, устало прислонившись к стене.
Небоглазая моя лежит, больше не дёргается, не брыкается, рот приоткрыт и глаза тоже. Боялся, что когда она дышать перестанет, глаза её станут совсем обычными — белок, серая или зелёная радужная оболочка, потухший, матовый зрачок и всё. Словно жизнь, уходя из неё, в отместку забрала бы с собой и чудо.
Но нет.
Всё также мерцают глаза ее в темноте, всё также чуть заметно движутся в них крошечные облака.
На подушке, которой я её придушил, разноцветные отпечатки слёз — сине-фиолетовые, зелёные, тёмно жёлтые, густо малиновые.
Совсем как от краски.
