Архипелаг ГУЛАГ, №1.Тюремная промышленность.
Руки, которые завинчивали наши наручники, теперь примирительно выставляют ладони: «Не надо ворошить прошлое!.. Кто старое помянет — тому глаз вон!» Однако доканчивает пословица: «А кто забудет — тому два!»
В этой книге нет вымышленных лиц и событий. Материал для этой книги также представили 36 советских писателей во главе с Максимом Горьким — авторы позорной книги о Беломорканале, впервые в русской литературе восславившей рабский труд. «Мы иногда проявляли ненужную мягкость, ненужную мягкосердечность», — Крыленко.
Глава 1. Арест.
Во время ареста уводимому дрожащими руками собирают смену белья, кусок мыла, какую–то еду, и никто не знает, что надо, что можно и как лучше одеть, а оперативники торопят и обрывают: «Ничего не надо. Там накормят. Там тепло». Всё лгут. А торопят — для страху.
После увода бедняги, в квартире хозяйничает жёсткая чужая подавляющая сила. И ничего святого нет во время обыска! При аресте машиниста Иношина в комнате стоял гробик с его умершим ребёнком. Юристы выбросили ребёнка из гробика, они искали и там. И вытряхивают больных из постели, и разбинтовывают повязки. Народ говорит об обыске так: ишут, чего не клали.
Органы чаще всего выбирали без глубоких оснований какого человека арестовать, а лишь достигали контрольной цифры. Цифру заполняли закономерно или случайно. В 1937 году в приёмной новочеркасского НКВД женщина спросила: как быть с некормленым сосунком–ребёнком её арестованной соседки. «Посидите, — сказали ей, — выясним». Она посидела часа два — её из приёмной отвели в камеру: спешно заполняли число, и не хватало сотрудников рассылать по городу, а эта уже была здесь!
Людей, которые случайно попадали под облаву или на квартиру с засадой и имели смелость бежать ещё до первого допроса, — никогда не ловили и не привлекали; а тем, кто оставался дожидаться справедливости, — давали срок.
Всеобщая невиновность порождает и всеобщее бездействие. Может, ещё и не возьмут? Может, обойдётся? Не каждому дано, как Ване Левитскому, уже в 14 лет понимать: «Каждый честный человек должен попасть в тюрьму. Сейчас сидит папа, а вырасту я — и меня посадят». (Его посадили двадцати трёх лет.)
Что, если бы каждый оперативник, идя ночью арестовывать, не был бы уверен, вернётся ли он живым, и прощался бы со своей семьёй? Если бы во времена массовых посадок, например в Ленинграде, когда сажали четверть города, люди бы не сидели по своим норкам, млея от ужаса, — а поняли бы, что терять им уже нечего, и делали бы засады с топорами, молотками, кочергами, с чем придётся? Или воронок с одиноким шофёром угнать, либо скаты проколоть. Органы быстро бы недосчитались сотрудников и подвижного состава, и, несмотря на всю жажду Сталина, — остановилась бы проклятая машина!
Иногда арестованый чувствует облегчение и даже… радость, особенно когда вокруг берут таких, как ты, а за тобой всё не идут — это страдание хуже ареста, и не только для слабой души. Василий Власов, бесстрашный коммунист, который отказался от бегства, изнемогал оттого, что всё руководство района арестовали (1937), а его всё не брали. Он мог принять удар только лбом — принял его и успокоился, и первые дни ареста чувствовал себя великолепно. Священник отец Иеракс (Бочаров) в 1934 поехал в Алма–Ату навестить ссыльных верующих, а на его московскую квартиру трижды приходили его арестовывать. Когда он возвращался, прихожанки встретили его на вокзале и не допустили домой, восемь лет перепрятывали с квартиры на квартиру. От этой загнанной жизни священник так измучился, что когда его в 1943 всё–таки арестовали — он радостно пел Богу хвалу.
Вера Рыбакова, социал–демократка, на воле мечтала о Суздальском изоляторе: только там она рассчитывала встретиться со старшими товарищами (на воле их уже не оставалось) и выработать своё мировоззрение. Эсерка Екатерина Олицкая в 1924 даже считала себя недостойной быть посаженной в тюрьму: ведь её прошли лучшие люди России, а она ещё молода и ещё ничего для России не сделала. Но и воля уже изгоняла её из себя. Так обе они шли в тюрьму — с гордостью и радостью.
Я чудом вырвался и уже четыре дня еду как вольный и среди вольных, хотя бока мои уже лежали на гнилой соломе у параши, глаза мои уже видели избитых и бессонных, уши слышали истину, рот отведал баланды — почему ж я молчу? Почему ж я не просвещаю обманутую толпу в мою последнюю гласную минуту?
У каждого всегда дюжина гладеньких причин, почему он не жертвует собой. Одни ещё надеются на благополучный исход и криком боятся его нарушить (мы не знаем, что наша судьба уже решена и ухудшить её нельзя). Другие не знают, что кричать. У третьих грудь переполнена, глаза слишком много видели, чтобы можно было выплеснуть это озеро в нескольких бессвязных выкриках.
Сокамерники мои — три честных танкистских офицера. Их погоны тоже злобно сорвали, а на гимнастёрках были следы свинченных орденов. Их дивизион, на беду, пришёл ремонтироваться в ту же деревню, где стояла контрразведка СМЕРШ 48–й армии. Они выпили и на задворках деревни вломились в баню, куда, как они заметили, пошли мыться две забористые девки. Девушки успели ускакать, но одна из них оказалась не чья–нибудь, а — начальника контрразведки армии.
Три недели уже война шла в Германии, и все мы хорошо знали: окажись девушки немки — их можно было изнасиловать, следом расстрелять, и это было бы почти боевое отличие; окажись они польки или наши угнанные русачки — их можно было бы гонять голыми по огороду и хлопать по ляжкам — забавная шутка, не больше. Но поскольку эта была «походно–полевая жена» начальника контрразведки — с трёх боевых офицеров какой–то тыловой сержант злобно сорвал погоны, утверждённые приказом по фронту, снял ордена, выданные Президиумом Верховного Совета, — и теперь этих вояк, прошедших всю войну и смявших, может быть, не одну линию вражеских траншей, ждал суд военного трибунала, который без их танка ещё б и не добрался до этой деревни.
Глава 2. История нашей канализации.
Поток 37–38–го ни единственным не был, ни даже главным, а только одним из трёх больших потоков, распиравших зловонные трубы нашей тюремной канализации.
До него был поток 29–30–го годов, с добрую Обь, протолкнувший в тундру и тайгу миллионов пятнадцать мужиков (или больше). Но мужики ни жалоб не написали, ни мемуаров. С ними следователи не корпели, на них протоколов не тратили. Пролился этот поток, всосался в вечную мерзлоту, и даже самые горячие умы о нём почти не вспоминают. Как если бы русскую совесть он даже и не поранил. А между тем не было у Сталина (и у нас с вами) преступления тяжелей.
И после был поток 44–46–го годов, с добрый Енисей: гнали по сточным трубам целые нации и миллионы побывавших (из–за нас же!) в плену. Но и в этом потоке народ был простой и мемуаров не написал.
А поток 37–го года прихватил и понёс на Архипелаг также и людей с положением, с партийным прошлым, с образованием, да вокруг них много пораненных осталось в городах, и сколькие с пером! — и все теперь вместе пишут, говорят, вспоминают: тридцать седьмой! Волга народного горя!
Лацис: «Мы не воюем против отдельных лиц. Мы истребляем буржуазию, как класс. Не ищите на следствии материалов и доказательств того, что обвиняемый действовал против советов. Первый вопрос, который вы должны ему предложить, — к какому классу он принадлежит, какого он воспитания, происхождения, образования или профессии. Эти вопросы и определят судьбу обвиняемого. В этом — смысл и сущность красного террора».
В 19–м году расстреливали по спискам (брали вольных для расстрела) и гребли в тюрьму околокадетскую интеллигенцию. «Околокадетская» значит не монархическая и не социалистическая, то есть: научные, университетские, художественные и литературные круги, и вся инженерия. 80% интеллигенции были «околокадетской».
Особой трудностью (но и особым достоинством!) в организации потоков было до 1922 года отсутствие Уголовного кодекса. Только революционное правосознание (но всегда безошибочно!) решало, кого брать и что с ними делать.
Ленин от 22.7.1918: «Виновные в сбыте, скупке или хранении для сбыта в виде промысла продуктов питания, монополизированных Республикой (а какой же промысел крестьян? — А.С.) …лишение свободы на срок не менее 10 лет с тягчайшими принудительными работами и конфискацией всего имущества».
С того лета деревня год за годом отдавала урожай безвозмездно. Это вызывало крестьянские восстания, а стало быть подавление их и новые аресты. «Самая трудолюбивая часть народа искоренялась», — Короленко.
Летом 1921 был арестован Общественный Комитет Содействия Голодающим, пытавшийся остановить надвижение небывалого голода на Россию. Кормящие руки были не те руки, которые могли кормить голодных. Короленко назвал разгром комитета — «худшим из правительственных политиканств».
Студенты отказались сдавать экзамены, отвергли присланного ректора и потребовали сохранить самоуправление училища. Загадка: что же делать власти? Загадка, да не для коммунистов. В царское время забурлила бы вся благородная печать и весь образованный мир: долой правительство, долой царя! А теперь — записали ораторов, дали сходке разойтись, прекратили сессию, а в летние каникулы по одному в разных местах взяли всех, кого надо. Другие так и не получили образования.
Короленко, 29.6.1921: «История когда–нибудь отметит, что с искренними революционерами и социалистами большевистская революция расправлялась теми же средствами, как и царский режим». О, если бы только так! — они бы все выжили.
В операции Большой Пасьянс было уничтожено большинство старых политкаторжан.
«Известия» 24.5.1959: через год после прихода Гитлера к власти Максимилиана Хауке арестовали за принадлежность к коммунистической партии. Его уничтожили? Нет, осудили на два года. После этого, конечно, дали новый срок? Нет, выпустили на волю.
В 20–е годы амнистировали казаков, участников Гражданской войны. С Лемноса многие вернулись на Кубань и на Дон, получали землю. Позже всех посадили.
В 1918 году начали потрошить и вытряхивать мощи святых угодников и отбирать церковную утварь. В защиту разоряемых церквей и монастырей вспыхивали народные волнения. Там и сям колоколили набаты, и православные бежали, кто и с палками. Кого расходовали на месте, а кого арестовывали.
Весной 1922 года ГПУ вмешалось в церковные дела. Арестовали патриарха Тихона и провели два громких процесса с расстрелами: в Москве — распространителей патриаршего воззвания, в Петрограде—митрополита Вениамина. Арестовывали митрополитов и архиереев, а за ними шли протоиереи, монахи и дьяконы. Их серебряные седины мелькали в каждой камере, в каждом соловецком этапе.
Уничтожение религии в стране, одна из важных целей ГПУ–НКВД, могло быть достигнуто только массовыми посадками верующих православных. Интенсивно изымались, сажались и ссылались монахи и монашенки, арестовывали и судили церковные активы. Гребли верующих мирян, старых людей, особенно женщин.
Считалось, что арестовывают и судят будто бы не за саму веру, но за высказывание своих убеждений вслух и за воспитание в этом духе детей. Таня Ходкевич: «Молиться можешь ты свободно, но… так, чтоб слышал Бог один». За это стихотворение она получила десять лет. Человек, верящий, что он обладает духовной истиной, должен скрывать её от… своих детей! Религиозное воспитание детей стало в 20–е годы квалифицироваться как контрреволюционная агитация! Всем религиозным давали десятку, высший тогда срок.
В те же годы, особенно в 1927, вперемешку с «монашками» слали на Соловки и проституток. Им давали лёгкую статью и по три года. Обстановка этапов, пересылок и Соловков не мешала им зарабатывать своим промыслом у начальства и у конвойных солдат и с тяжёлыми чемоданами через три года возвращаться в исходную точку. Религиозным же было закрыто когда–нибудь вернуться к детям и на родину.
1927 год воспринимается нами как беспечный сытый год ещё необрубленного НЭПа. А был он — напряжённый, содрогался от газетных взрывов и воспринимался как канун войны за мировую революцию. Убийству советского полпреда в Варшаве, залившему полосы июньских газет, Маяковский посвятил четыре громовых стихотворения. Но вот незадача: Польша приносит извинения, единичный убийца Войкова арестован там. Борис Коверда [герой!] мстил Войкову, который в июле 1918 руководил расстрелом царской семьи и уничтожением следов расстрела (разрубкой и распилкой трупов, сожжением и сбросом пепла).
Несколько десятков молодых людей сходятся на музыкальные вечера, не согласованные с ГПУ. Они слушают музыку, а потом пьют чай. Деньги на этот чай по копейкам они собирают в складчину. Совершенно ясно, что музыка — прикрытие их контрреволюционных настроений, а деньги собираются на помощь погибающей мировой буржуазии. Их всех арестовывают, дают от трёх до десяти лет, а несознавшихся зачинщиков — расстреливают!
В несколько лет сломали хребет старой русской инженерии, составлявшей славу нашей страны, излюбленным героям Гарина–Михайловского и Замятина.
Верующих сажают непрерывно. То в рождественский сочельник 1929 в Ленинграде посадили много религиозной интеллигенции, то там же в феврале 1932 закрыли много церквей и арестовали духовенство. А ещё больше дат и мест никто нам не донёс.
Громят секты, даже сочувственные коммунизму: в 1929 посадили всех членов коммуны между Сочи и Хостой. Всё у них было по–коммунистически — и производство, и распределение, и всё так честно, как страна не достигнет и за сто лет, но, увы, слишком они были грамотны, начитанны в религиозной литературе, и не безбожие было их философией.
Хлынул в 1929–30 годах многомиллионный поток раскулаченных. Он был непомерно велик, и не вместила б его даже развитая сеть следственных тюрем, но он сразу шёл на пересылки, в этапы, в страну ГУЛАГ. Этот поток выпирал за пределы всего, что может позволить себе тюремно–судебная система даже огромного государства. Он не имел ничего сравнимого с собой во всей истории России. Это было народное переселение, этническая катастрофа. Но так умно были разработаны каналы ГПУ–ГУЛАГа, что города ничего б и не заметили, если б не потрясший их трёхлетний странный голод — голод без засухи и без войны.
Поток этот отличался ещё и тем, что здесь брали семьями и следили, чтобы никто из детей не отбился бы в сторону: все должны были идти в одно место, на общее уничтожение.
Хлёсткий термин «кулак» раздували неудержимо, и к 1930 году так звали уже всех крепких крестьян — крепких в хозяйстве, труде и своих убеждениях. Кличку «кулак» использовали для того, чтобы размозжить крепость крестьянства. Лишь двенадцать лет прошло с Декрета о Земле, без которого крестьянство не пошло бы за большевиками. Землю раздали по едокам, равно. Мужики вернулись из Красной армии и накинулись на свою завоёванную землю. И вдруг — кулаки и бедняки. Откуда это? Иногда — от неравенства инвентаря, от счастливого или несчастливого состава семьи. Но больше всего — от трудолюбия и упорства. И вот теперь мужиков, чей хлеб Россия и ела в 1928 году, бросились искоренять местные неудачники и приезжие городские люди. Озверев, потеряв всякое представление о «человечестве», — лучших хлеборобов хватали вместе с семьями и безо всякого имущества, голыми, выбрасывали в тундру и тайгу.
Деревню освобождали и от тех крестьян, которые проявляли неохоту идти в колхоз и несклонность к коллективной жизни, которой они в глаза не видели и о которой подозревали, что это будет руководство бездельников, принудиловка и голодаловка. Освобождались и от тех крестьян, кого любили односельчане за удаль, силу, решимость и любовь к справедливости, кто по своей независимости были опасны для колхозного руководства. И ещё в каждой деревне были такие, кто лично стал поперёк дороги здешним активистам. По ревности, по зависти, по обиде был теперь самый удобный случай с ними рассчитаться. Для всех этих жертв родилось новое слово. В нём уже не было ничего «социального» и экономического, но оно звучало великолепно: подкулачник. То есть — пособник врага. И хватит того! Самого оборванного батрака можно зачислить в подкулачники! В юности нам это слово казалось вполне логичным и понятным.
Так охвачены были двумя словами все те, кто составлял суть деревни, её энергию, её смекалку и трудолюбие, её сопротивление и совесть. Их вывезли — и коллективизация была проведена. Но и из коллективизированной деревни полились новые потоки:
Поток вредителей сельского хозяйства. Повсюду стали раскрываться агрономы–вредители, которые до этого всю жизнь работали честно, а теперь умышленно засоряли русские поля сорняками. Одни агрономы не выполняют глубокоумных директив Лысенко, другие выполняют их слишком точно и обнажают их глупость. В 1934 псковские агрономы посеяли лён по снегу —точно как велел Лысенко. Семена набухли, заплесневели и погибли. Обширные поля пропустовали год. Лысенко не мог сказать, что снег — кулак или что сам дурак. Он обвинил, что агрономы — кулаки и извратили его технологию. И потянулись агрономы в Сибирь. А ещё почти во всех МТС обнаружили вредительство в ремонте тракторов — вот чем объяснили неудачи первых колхозных лет!
Нет такого поступка, помысла, действия или бездействия под небесами, которые не могли бы быть покараны тяжёлой дланью Пятьдесят Восьмой статьи. Сформулировать её так широко было невозможно, но оказалось возможно так широко её истолковать.
Контрреволюционным признаётся всякое действие (и бездействие), направленное… на ослабление власти… И влечёт за собой — расстрел. С 1934 года, когда нам возвратили термин Родина, сюда вставили подпункты измены Родине.
Когда нашим солдатам за сдачу в плен (ущерб военной мощи!) давалось всего лишь 10 лет, это было гуманно до противозаконности. Согласно сталинскому Кодексу на родине их всех должны были расстрелять.
«Приготовление наказуемо так же, как и само преступление». «Мы не отличаем намерения от самого преступления и в этом превосходство советского законодательства перед буржуазным!» Необъятную широту прочтения любой статьи ещё давала статья 16 УК — «по аналогии».
Все эмигранты, покинувшие страну до 1920 года, то есть за несколько лет до написания самого этого Кодекса, и настигнутые нашими войсками в Европе через четверть столетия (1944–45), получали 58–4: десять лет или расстрел.
Пятый пункт: склонение иностранного государства к объявлению войны СССР. Упущенный случай: распространить этот пункт на Сталина и его окружение в 1940–41 годах. Их слепота и безумие к тому и вели. Кто ж, как не они, ввергли страну в позорные невиданные поражения, несравнимые с поражениями царской России? Поражения, каких Россия не знала с XIII века?
Седьмой пункт: подрыв промышленности, транспорта, торговли, денежного обращения и кооперации. В 30–е годы этот пункт захватил массы под упрощённой и всем понятной кличкой «вредительство». Действительно, всё перечисленное с каждым днём наглядно и явно подрывалось — и должны же были быть тому виновники?.. Столетиями народ строил, создавал, и всегда честно, даже на бар. Ни о каком вредительстве никто не слыхал от самых Рюриков. И вот когда впервые достояние стало народным, — сотни тысяч лучших сынов народа необъяснимо кинулись вредить.
Восьмой пункт — террор; не тот террор, который «обосновать и узаконить» должен был советский Уголовный кодекс. Набить морду своему личному врагу, если он был партийным, комсомольским или милицейским активистом, уже значило террор. Если муж убил любовника жены и тот оказался беспартийным — это было счастье мужа, он получал 136–ю статью, был бытовик, социально–близкий и мог быть бесконвойным. Если же любовник оказывался партийным — муж становился врагом народа с 58–8.
Когда к двадцатилетию Октября ожидалась всеобщая великая амнистия, шутник Сталин добавил в Уголовный кодекс невиданные новые сроки —15, 20 и 25 лет.
Сегодня создаётся новый миф. Всякое печатное упоминание о 37–м годе — это непременно рассказ о трагедии коммунистов–руководителей. И вот уже нас уверили, что 37–38–й тюремный год состоял в посадке крупных коммунистов — и как будто больше никого. Но от миллионов взятых людей партийные и государственные чины не составляли более 10 процентов.
В те годы каждый город, район, каждая воинская часть получали контрольную цифру и должны были посадить столько человек в срок. Всё остальное — от сноровки оперативников. Чекист Калганов вспоминает, как в Ташкент пришла телеграмма: «Шлите двести». А бывало и так: чекистам Осетии дали развёрстку расстрелять по республике 500 человек, они просили добавить, им разрешили ещё 250.
Водительница краснодарского трамвая ночью возвращалась из депо пешком и на свою беду прошла мимо застрявшего грузовика, близ которого суетились. Он оказался полон трупов — руки и ноги торчали из–под брезента. Её фамилию записали, на другой день арестовали. Следователь спросил: что она видела? Она призналась честно. Антисоветская агитация (АСА), 10 лет.
Водопроводчик выключал в своей комнате репродуктор всякий раз, как передавались бесконечные письма Сталину. (Кто помнит их?! Часами, ежедневно, оглупляюще одинаковые! Диктор Левитан их читал с раскатами, с большим чувством.) Сосед донёс: социально–опасный элемент, 8 лет.
В финскую войну был первый опыт: судить наших сдавшихся пленников как изменников Родине. Первый опыт в человеческой истории!
Отрепетировали — и как раз грянула война, а с нею — грандиозное отступление. Из западных республик в несколько дней выбирали ещё кого можно. В Литве в спешности оставили воинские части, полки, зенитные и артиллерийские дивизионы, — но вывезли несколько тысяч семей неблагонадёжных литовцев. С 23 июня спешно арестовывали в Латвии и Эстонии. Забыли вывезти целые крепости, как Брестскую, но не забывали расстреливать политзаключённых в камерах и дворах Львовской, Ровенской, Таллинской и многих западных тюрем. В Тартуской тюрьме расстреляли 192 человека, трупы бросали в колодезь.
Это как вообразить? — ты ничего не знаешь, открывается дверь камеры, и в тебя стреляют. Ты предсмертно кричишь— и никто, кроме тюремных камней, не услышит и не расскажет.
В 1941 немцы так быстро обошли и отрезали Таганрог, что на станции в товарных вагонах остались заключённые, подготовленные к эвакуации. Что делать? Не освобождать же. И не отдавать немцам. Подвезли цистерны с нефтью, полили вагоны, а потом подожгли. Все сгорели заживо.
В тылу первый же военный поток был не сдавших радиоприёмники или радиодетали. За одну найденную (по доносу) радиолампу давали 10 лет.
Осенью 1941 хлынул поток окруженцев. Это были защитники отечества, кого несколько месяцев назад провожали с оркестрами и цветами, кто встречал тяжелейшие танковые удары немцев и сколько–то времени провёл в немецком окружении и вышел оттуда. И вместо того чтобы братски обнять их (как сделала бы всякая армия мира), дать отдохнуть, съездить к семье, а потом вернуться в строй, — их везли в подозрении, под сомнением, бесправными обезоружёнными командами — на пункты проверки и сортировки, где офицеры Особых Отделов начинали с полного недоверия каждому их слову и даже — те ли они, за кого себя выдают. А метод проверки был — перекрёстные допросы, очные ставки, показания друг на друга. После проверки большая часть окруженцев восстановилась в своих прежних именах, званиях и доверии и шла на воинские формирования. Меньшая часть составила первый поток «изменников родины». Они получали 58–1–6, но сперва, до выработки стандарта, меньше 10 лет.
В высоких сферах тоже лился поток виновников отступления (не Великий же Стратег был в нём повинен!). Полсотни генералов посадили в московские тюрьмы летом 1941, а затем расстрели. Среди генералов больше всего было авиационных. Генерал Е.С. Птухин говорил: «Если б я знал — я бы сперва по Отцу Родному отбомбился, а потом бы сел!»
Победа под Москвой породила новый поток: виновных москвичей. Те москвичи, кто не бежал и не эвакуировался, а бесстрашно оставался в угрожаемой и покинутой властью столице, уже тем самым подозреваются: либо в подрыве авторитета власти (58–10); либо в ожидании немцев.
58–10, АСА, никогда не прерывалась и всю войну довлела тылу и фронту. Её получали эвакуированные, если рассказывали об ужасах отступления. Её получали в тылу клеветавшие, что мал паёк. Её получали на фронте клеветавшие, что у немцев сильная техника. В 1942 её получали повсюду и те, кто клеветал, будто в блокированном Ленинграде люди умирали с голоду.
В том же году после неудач под Керчью (120 тысяч пленных), под Харьковом (ещё больше), в ходе крупного южного отступления на Кавказ и к Волге, — прокачан был ещё важный поток офицеров и солдат, не желавших стоять насмерть и отступавших без разрешения, — тех самых, кому, по словам сталинского приказа № 227 (июль 1942), Родина не может простить позора. Этот поток не достиг ГУЛАГа, а гнался в штрафные роты и бесследно рассосался в красном песке передовой. Это был фундамент сталинградской победы, но в общероссийскую историю он не попал, а остаётся в частной истории канализации.
С 1943 до 1946 всё обильней, многомиллионный поток с оккупированных территорий и из Европы. Две главные его части: гражданские, побывавшие под немцами или у немцев, и военнослужащие, побывавшие в плену.
Горше и круче судили тех, кто побывал в Европе, хотя бы рабом, потому что он видел кусочек европейской жизни и мог рассказывать о ней. По этой причине, а вовсе не за сдачу в плен, и судили большинство наших военнопленных — особенно тех, кто повидал чуть больше немецкого лагеря.
В 1943 были ни на кого не похожие потоки вроде «африканцев». Это были русские военнопленные, которых американцы взяли из армии Роммеля в Африке и в 1948 отправили через Египет–Ирак–Иран на родину. Их сразу же расположили за колючей проволокой, содрали с них воинские различия и отправили на Воркуту до особого распоряжения, не дав ещё по неопытности ни срока, ни статьи. И эти «африканцы» жили на Воркуте: их не охраняли, но без пропусков они не могли сделать по Воркуте ни шагу, а пропусков у них не было; им платили зарплату вольнонаёмных, но распоряжались ими как заключёнными. А особое распоряжение так и не шло. О них забыли…
В первые дни войны на шведский берег выбросило группу наших матросов. Всю войну они вольно жили в Швеции — так обеспеченно и с таким комфортом, как никогда до и никогда впоследствии. После войны Швеция нам их вернула. Измена Родине была несомненная, но как–то не клеилась. Им дали разъехаться и всем клепанули антисоветскую агитацию за прельстительные рассказы о свободе и сытости капиталистической Швеции.
В лагере они уже о Швеции помалкивали, опасаясь получить второй срок. Но в Швеции прознали об их судьбе и напечатали сообщения в прессе. Внезапно их стянули из разных лагерей в ленинградские Кресты, месяца два кормили на убой, дали отрасти их причёскам. Затем одели их со скромной элегантностью, отрепетировали, кому что говорить, предупредили, что каждая сволочь, кто пикнет иначе, получит «девять грамм» в затылок, — и вывели на прессконференцию перед приглашёнными иностранными журналистами и теми, кто хорошо знал всю группу по Швеции. Бывшие интернированные держались бодро, рассказывали, где живут, учатся, работают, возмущались буржуазной клеветой, о которой недавно прочли в западной печати (ведь она продаётся у нас в каждом киоске), — и вот списались и съехались в Ленинград (расходы на дорогу никого не смутили). Посрамлённые журналисты поехали писать извинения. Западному воображению было недоступно объяснить происшедшее иначе. А виновников интервью тут же повели в баню, остригли, одели в прежние отрепья и разослали по тем же лагерям.
С конца 1944, когда красная армия вторглась на Балканы, и особенно в 1945, когда она достигла Центральной Европы, — по каналам ГУЛАГа потёк ещё и поток русских эмигрантов — стариков, уехавших в революцию, и молодых, выросших уже там. Дёргали обычно мужчин, а женщин и детей оставляли.
Захвачено было близ миллиона беженцев от советской власти за годы войны — гражданских лиц всех возрастов и обоего пола, которых в 1946–47 союзники коварно возвратили в советские руки. На Западе тайну этого предательства отлично сохранили британские и американские правительства. Я четверть века поверить не мог, что общественность Запада ничего не знает о грандиозной выдаче западными правительствами простых людей России на расправу и гибель. Только в 1973 прорвалась публикация Юлиуса Эпштейна, которому я передаю благодарность от массы погибших и от немногих живых. Напечатан разрозненный малый документ из скрываемого доныне многотомного дела о насильственной репатриации в Советский Союз. «Прожив два года в руках британских властей, в ложном чувстве безопасности, русские были застигнуты врасплох, они даже не поняли, что их репатриируют… Это были, главным образом, простые крестьяне с горькой личной обидой против большевиков». Английские же власти поступили с ними «как с военными преступниками: помимо их воли передали в руки тех, от кого нельзя ждать правого суда». Их всех отправили на Архипелаг для уничтожения.
Если за колосками отправлялась для храбрости не одна девка, а три («организованная шайка»), за огурцами или яблоками — несколько двенадцатилетних пацанов, — они получали до двадцати лет лагерей; на заводе верхний срок отодвинули до двадцати пяти (четвертная заменяла отменённую смертную казнь. Казнь вернули через два с половиной года, в январе 1950).
1948-49 годы усиления преследований и слежки ознаменовались небывалой даже для сталинского неправосудия трагической комедией повторников. Так называли несчастных недобитышей 1937 года, кому удалось пережить невозможные десять лет и вот теперь, в 1947-48, измученными и надорванными, ступить робкою ногою на землю воли — в надежде тихо дотянуть недолгий остаток жизни. Но какая–то дикая фантазия (или устойчивая злобность, или ненасыщенная месть) толкнула генералиссимуса–Победителя дать приказ: всех этих калек сажать заново, без новой вины!
И всех их, едва прилепившихся к новым местам и новым семьям, приходили брать. Их брали с той же ленивой усталостью, с какой шли и они. Уж они всё знали заранее — весь крестный путь. Они не спрашивали «за что?» и не говорили родным «вернусь», они надевали одёжку погрязней, насыпали в лагерный кисет махорки и шли подписывать протокол. А он и был всего–то один: «Это вы сидели?» — «Я». — «Получите ещё десять».
Тут хватился Единодержец, что это мало — сажать уцелевших с 37–го года! И детей своих врагов заклятых тоже ведь надо сажать! Ведь растут, ещё мстить задумают. И потянулся поток «детей–мстителей».
В последние годы жизни Сталина стал намечаться поток евреев (с 1950 они понемногу тянулись как космополиты). Для того было затеяно и «дело врачей». Кажется, он собирался устроить большое еврейское избиение. Однако это стало его первым в жизни сорвавшимся замыслом.
В выбивании миллионов и в заселении ГУЛАГа была хладнокровно задуманная последовательность и неослабевающее упорство. Пустых тюрем в СССР не бывало никогда, а либо полные, либо чрезмерно переполненные.
А.И. Солженицын
