Архипелаг ГУЛАГ, №13. Новый Иерусалим, тюремный быт.

Глава 6. Фашистов привезли!

Так кричали зэки, когда два наших грузовика въехали в черту лагеря Новый Иерусалим. «Фашисты» — кличка для Пятьдесят Восьмой, введённая блатными и одобренная начальством: когда–то звали «каэрами», потом это завяло.

Неподдельная зелень слепила глаза, привыкшие к серому. Во все стороны видна холмистая, живая, деревенская и дачная, звенигородская земля.

Зона. Двести шагов от проволоки до проволоки, голодная столовая, каменный погреб ШИЗО, худой навесик над плитой «индивидуальной варки», сарайчик бани, серая будка запущенной уборной с прогнившими досками.

В комнатах наставлены голые вагонки. Матрасов и мешков для набивки не выдают. Здесь не бывает постельного белья, не выдают и не стирают нательного. Спи в обуви, иначе сопрут. И одежёнки не раскидывай: сопрут и её. Свой скарб утром собери, стань в очередь в каптёрку и спрячь. Вернёшься с работы — стань в очередь в каптёрку и возьми, что понадобится на ночлеге.

Утренняя смена возвращается в третьем часу дня. Она моется, обедает, стоит в очереди в каптёрку — и тут звонят на проверку. Всех выстраивают шеренгами, и неграмотный надзиратель с фанерной дощечкой ходит и шепчет. Тянется эта бессмысленная трата времени час, а то и полтора. Уже расщеплен атом, скоро сформулируется кибернетика — а тут интеллектуалы стоят и ждут, пока тупой краснорожий идол лениво сшепчет свой баланс. В половине шестого можно было бы лечь спать — однако через час ужин.

Администрация лагеря так ленива и бездарна, что не разделяет рабочих трёх разных смен по разным комнатам. После ужина можно было бы первой смене успокоиться, но блатные только тут начинают играть в карты, горланить и откалывать театрализованные номера. С девяти вечера качает вагонки и топает ночная смена. Их выводят к десяти, а в одиннадцатом часу возвращается дневная смена. Теперь топает она, качает вагонки. Только с половины двенадцатого изнеможенный лагерь спит.

Но четверть пятого «Подъём, первая смена!» — кричит надзиратель. Сразу в столовую. Получаешь 550 граммов хлеба и глиняную миску с чем–то горячим чёрным. Это — щи из крапивы. Ни рыбы, ни мяса, ни жира, ни соли. Ты и голоден, а всё никак не вольёшь в себя это выворачивающее зелье.

Вдоль стены лозунг: «Кто не работает — тот не ест!» Мудрецы из Культурно–Воспитательной Части изыскали этот великий евангельский лозунг для лагерной столовой. Но в Евангелии от Матфея сказано: «Трудящийся достоин пропитания», а во Второзаконии: «Не заграждай рта волу молотящему». Теперь я буду знать, что шею вы сжимаете не от нехватки, не из жадности — а из светлого принципа грядущего общества! Только не вижу я в лагере, чтоб ели работающие. И не вижу я в лагере, чтоб неработающие — голодали.

Как не попасть на общие работы? С тридцатых годов жёсткая жизнь обтирала нас только в направлении: добиваться и пробиваться. Директор завода назначил меня сменным мастером глиняного карьера. Я ещё сам не понимал, в какой лезу хомут. Ещё одного бывшего офицера, Николая Акимова, назначили мастером карьера. Мы не понимали, насколько Архипелаг не похож на фронт, насколько его осадная война тяжелее нашей взрывной.

В армии командовать может дурак и ничтожество. Если командиру взвода нужна сообразительность, неутомимость, отвага и чтенье солдатского сердца, — то маршалу достаточно брюзжать, браниться и подписывать свою фамилию. Остальное сделают за него, план операции ему поднесёт оперативный отдел штаба, головастый офицер с неизвестной фамилией.

Но на Архипелаге для зэка, назначенного командовать другими зэками, совсем не так. Золотопогонная иерархия не поддерживает твоего приказа: нужны кулак, вымаривание голодом или глубинное знание Архипелага, чтобы приказ для каждого заключённого выглядел как его единственное спасение.

В эти дни из ШИЗО на карьер вывели штрафную бригаду блатных, перед тем едва не зарезавших начальника лагпункта. Они хотели его напугать, чтоб он их отправил назад на Пресню: на Новом Иерусалиме не подкормишься. Они легли на карьере, обнажили свои толстые короткие руки и ноги, жирные татуированные животы и груди и блаженно загорали после сырого подвала ШИЗО. Я возмутился, растерялся и отошёл ни с чем.

Меня сменил Акимов. Блатные продолжали загорать. Он им пригрозил начальником — они погнались за ним, свалили и ломом отбили почки. Его увезли в областную тюремную больницу, на этом кончилась его командная служба, а может быть и тюремный срок и сама жизнь. Моя карьера на карьере продлилась несколькими днями дольше акимовской.

Весь кирпичный завод это — два завода, мокрого и сухого прессования. Наш карьер обслуживает только мокрое прессование, где начальница — зэчка Матронина. Она служит партии, из большевицкого заповедника. Она повязывается красной косынкой, хотя ей уже за сорок — таких косынок не носит ни одна лагерная девчёнка и ни одна вольная комсомолка. Никакой обиды за расстрел мужа и за собственные отсиженные восемь лет она не испытывает.

Спокойно смотрит она и на то, как девчёнки на заводе работают восемь часов автоматами без перерыва. В субботу разнёсся слух, что опять не дадут воскресенья (не дали). Девчёнки окружили её и с горечью: «Неужели опять воскресенья не дадут? Ведь третье подряд! Ведь война кончилась!» Она негодующе вскинула сухой профиль не женщины и не мужчины: «Какое нам может быть воскресенье?! В Москве стройка стоит без кирпичей!» — Она не знала о конкретной стройке, но говорила об обобщённой великой стройке.

Я должен был удвоить число вагонеток за смену. Она не рассчитывала сил работяг, годности вагонеток, поглотительности завода, а только требовала — удвоить! Выработка при мне не изменилась — и Матронина ругала меня при рабочих. В бабьей голове не умещается то, что знает последний сержант: что даже ефрейтора нельзя ругать при рядовом.

Через день упразднилась должность мастера карьера, и меня мстительно разжаловали. Матронина велит: «Поставь его с ломом и глаз не спускай! Чтобы шесть вагонеток за смену нагрузил! Чтобы вкалывал!»

Мы обсуждали с Гаммеровым и с Ингалом — зачем я писал автобиографию лейтенанту в кабинете. Картина ясна: приехало трое молодых людей, и они о чём–то между собой рассуждают, а один из них устроился в бухгалтерии, ночами не спит и что–то пишет. Так отстаивал он творческий дух. Не придумать худшего поведения для лагеря! — но мы ещё не понимаем, как это видно и как за этим следят. Ингал в другом лагере так же писал, — зэки просили, потом требовали показать, что он пишет (может — доносы?). Но он увидел в этом насилие над творчеством и отказался! Его — избили. По другому рассказу — убили.

Он писал новеллу о Кампесино, испанском республиканце, с которым он сидел в камере. Судьба Кампесино простая: проиграв войну Франко, приехал в Советский Союз, здесь его посадили в тюрьму. Звали его Валентин Гонсалес. Кампесино пережил своего описателя. Он вывел группу зэков из лагеря в Туркмении и перевёл горами в Иран, и даже издал книгу о советских лагерях.

Амнистия

Наш приезд — «фашистов» — открывал дорогу на волю бытовикам. Амнистию свою они узнали ещё 7 июля, но 1-3 месяца амнистированные зэки томились в черте колючки — их некем было заменить.

А мы, слепорожденные, ещё надеялись на амнистию! Что Сталин нас пожалеет… Что он «учтёт Победу»!.. Что он даст вторую амнистию для политических… Неисправимый народ ждал амнистии и верил!.. Но если нас помиловать — кто спустится в шахты? Кто выйдет с пилами в лес? Кто отожжёт кирпичи и положит их на стены? Коммунисты создали такую систему, что прояви она великодушие — и мор, глад, запустение, разорение тотчас объяли бы всю страну.

Всегда ненавидевшие нас или брезговавшие нами бытовики теперь почти с любовью смотрели на нас за то, что мы их сменяли. И те самые пленники, которые в немецком плену узнали, что нет на свете нации более презренной и покинутой, более чужой и ненужной, чем русская, — теперь узнавали, что и среди этого отверженного народа они — самое горькое лихое колено.

Вот какова оказалась великая сталинская амнистия, какой «ещё не видел мир». Где видел мир амнистию, которая не касалась бы политических?!

Освобождались все, кто обворовывал квартиры, раздевал прохожих, насиловал девушек, растлевал малолетних, обвешивал покупателей, хулиганил, уродовал беззащитных, хищничал в лесах и водоёмах, вымогал, шантажировал, брал взятки, мошенничал, торговал наркотиками, сводничал, вынуждал к проституции, допускал человеческие жертвы. Половину срока сбрасывали растратчикам, подделывателям документов и хлебных карточек, спекулянтам и государственным ворам.

Но ничто так не растравливало бывших фронтовиков и пленников, как прощение дезертиров военного времени! Все, кто струсил, бежал из частей, бросил фронт, не явился на призывные пункты, годами прятался у матери, — объявлялись теперь равноправными незапятнанными несудимыми советскими гражданами. Тем же, кто не дрогнул и не струсил, кто принял удар и поплатился за него пленом, не могло быть прощения, так понимал Сталин.

Отзывалось ли Сталину в дезертирах что–то родное? Вспоминалось ли собственное отвращение к службе рядовым, жалкое рекрутство зимою 1917 года? Или он рассудил, что ему не трусы опасны, а только смелые? Ведь даже со сталинской точки зрения было неразумно амнистировать дезертиров: он показывал, как вернее и проще спасать свою шкуру в будущую войну.

За укрытие дезертира, потом на них донёсшего, супруги Зубовы получили по десятке по 58–й статье. Суд увидел их вину не в укрытии дезертира, а в бескорыстии: он не был их родственником, и значит, здесь был антисоветский умысел! По сталинской амнистии дезертир освободился, не отсидев и трёх лет. Но Зубовы по полных десять отбыли в лагерях, из них по четыре — в Особых, ещё по четыре — без всякого приговора— в ссылке.

В 1958 Прокуратура СССР ответила им: ваша вина доказана и к пересмотру нет оснований. Лишь в 1962 прекращено было их дело по 58–й. По статье же 193–17–7–г (соучастие дезертирству) определили им меру 5 лет и применили (через двадцать лет!) сталинскую амнистию. Так и написали двум разбитым старикам в 1962 году: «с 7 июля 1945 года вы считаетесь освобождёнными со снятием судимости»!

После амнистии издевательскими лозунгами украсили внутренние арки и стены лагерей: «На широчайшую амнистию — ответим удвоением производительности труда!» Амнистировали уголовников и бытовиков, а отвечать удвоением должны были политические…

Цех и карьер

Из–за амнистии везде не хватало рабочих рук, шли перестановки. На короткое время меня «бросили» в цех. Тут я насмотрелся на механизацию Матрониной. Всем доставалось, но удивительнее всех работала одна девчёнка — поистине героиня труда. Её должность назвать можно было — «верхняя расставлялка». Из пресса шли нарезанные мокрые тяжёлые кирпичи. Ей надо было наклоняться, брать у ног своих мокрый кирпич, не разваливая его, поднимать до пояса или плеч и расставлять на полках. Быстрые движения её не знали перерыва всю 8–часовую смену. Ей подкладывали половину всех кирпичей завода. Её никто не менял восемь часов. От пяти минут такой работы должно было всё закружиться. Девушка же в первой половине смены ещё улыбалась. За эту работу ей давали самую высокую в лагере пайку: триста граммов лишнего хлеба (всего в день — 850) и на ужин кроме общих чёрных щей — три жалких порции жидкой манной каши на воде. «Мы работаем за деньги, а вы за хлеб», — сказал мне вольный чумазый механик.

Я не горевал по цеху, когда меня снова погнали на карьер. Прислали на карьер и Борю Гаммерова. Норма была: за смену накопать, нагрузить и откатить до лебёдки 12 вагонеток (12 кубометров) глины на двоих. В сухую погоду мы успевали пять.

Штрафной паёк. Трижды в день чёрный несолёный навар из крапивных листьев, да однажды — черпачок кашицы. А хлеба 450 граммов в день.

Боря кашляет, у него в лёгких так и остался осколок немецкого танкового снаряда. Он худ и жёлт, обострились мертвецки его кости лица. Я уже не знаю: зимовать ли ему в лагере. (Зимой того года Борис Гаммеров умер в Бутырской больнице от истощения и туберкулёза.)

Мы молчим и руками накладываем глину. Идёт дождь… Но нас не снимают с карьера, Матронина говорит, что сегодня будут держать, пока норму не выполним. Тогда обед и ужин. Руки окоченели от холодной глины, уже мы ничего не можем забросить в вагонетку.

Где–то учатся ровесники наши в Сорбоннах и Оксфордах. Они сердятся на свои правительства, не желающих перенять советский опыт. Уверенно судят они обо всём, но особенно — о процветании и справедливости нашей страны.

Двое зэков копаются в куче угля, ищут что–то. Когда находят — пробуют на зуб, кладут в мешок. Потом едят по такому серо–чёрному куску. «Морская глина. Врач не запрещает. Она без пользы и вреда. А килограмм в день к пайке поджуёшь — и вроде нарубался. Тут среди угля много…»

И завтра так будет, и каждый день: шесть вагонеток рыжей глины — три черпака чёрной баланды. В голове уже подзванивает. Уступить легче, чем биться. Господи! Под снарядами и под бомбами я просил Тебя сохранить мне жизнь. А теперь прошу Тебя — пошли мне смерть…

Глава 7. Туземный быт.

Состоит жизнь туземцев из работы, голода, холода и хитрости.

Видов общих работ не перечесть. Тачку катать, носилки таскать. Кирпичи разгружать голыми руками (покров кожи быстро снимается с пальцев). Ломать из карьеров камень и уголь, брать глину и песок. Землю грызть (при 40° мороза взять 4 кубометра). Уголёк рубить под землёю, руду — свинцовую, медную. Креозотом пропитывать шпалы. Тоннели рубить для дорог. Пути подсыпать. По пояс в грязи вынимать торф из болота. Плавить руды. Лить металл. Кочки на мокрых лугах выкашивать — ходить по пол голени в воде. Конюхом, возчиком быть (себе овёс перекладывать). На селъхозах можно править всю крестьянскую работу (и лучше этой работы нет: что–нибудь из земли да выдернешь).

Но всем отец — наш русский лес со стволами золотыми. Старше всех работ Архипелага — лесоповал. Снег — по грудь. Сперва утопчешь его около ствола. Свалишь ствол. Потом обрубишь все ветки. Лесину распилишь на размеры и соштабелюешь. И норма на брата в день — пять кубометров. Уже руки не поднимают топора, ноги не переходят. В годы войны (при военном питании) звали лагерники три недели лесоповала — сухим расстрелом. Этот лес, красу земли, воспетую в стихах и в прозе, ты возненавидишь!

Каторжные работы в дореволюционной России ограничивались Урочным Положением 1869 года. При назначении на работу учитывались физические силы рабочего и степень навыка. Рабочий день устанавливался зимой 7 часов (!), летом — 12,5. На Акатуйской каторге рабочие уроки легко выполняли все. Их летний рабочий день там составлял с ходьбою — 8 часов, а зимой — 6. Это ещё до всякой борьбы за всеобщий восьмичасовой день! На омской каторге Достоевского вообще бездельничали. «Записки из Мёртвого дома» цензура не хотела пропустить, опасаясь, что лёгкость изображённой Достоевским жизни не будет удерживать от преступлений. И Достоевский писал специально для цензуры новые страницы с указанием, что «всё–таки жизнь на каторге тяжка»! Над «Записками Марии Волконской» Шаламов замечает, что декабристам в Нерчинске был урок в день добыть и нагрузить три пуда руды на человека (за один раз можно поднять!), Шаламову же на Колыме — восемьсот пудов. У Шаламова иногда доходил летний рабочий день до 16 часов! Впрочем, норма важнее долготы рабочего дня: когда бригада не выполняла нормы, то менялся вовремя только конвой, а работяги оставались в лесу до полуночи, чтобы лишь перед утром сходить в лагерь и съесть ужин вместе с завтраком да снова в лес. Рассказать об этом некому: они умерли все.

Увеличивают физические нормы палачи из палачей! Они не могут серьёзно верить, что при социализме стал человек выше ростом и толще мускулами. Вот кого — судить! Вот кого послать на эти нормы.

И ещё так поднимали норму, доказывая её выполнимость: при морозе ниже 50° писали, что заключённые не выходили на работу, — но их выгоняли, и что выжимали в эти дни, раскладывали на остальные, повышая процент. А замёрзших в этот день санчасть списывала по другим поводам. А не могущих идти конвой пристреливал.

Еда

Наливалась в котёл вода, ссыпалась в него хорошо если нечищеная мелкая картошка, а то — капуста чёрная, свекольная ботва, вика, отруби, всякий мусор. А где мало воды, как под Карагандою, баланда варилась по миске в день, да ещё отмеряли две кружки солоноватой мутной воды. Всё же стоющее всегда разворовывается для начальства, для придурков и для блатных. Сколько–то выписывается со склада жиров, мясных «субпродуктов», рыбы, гороха и круп — но мало что из этого сыпется в котёл. В глухих местах начальство даже отбирало соль. Чем хуже продукт, тем больше попадает его зэкам. Мясо лошадей, измученных и павших на работе, было пиром.

Накормить по нормам ГУЛАГа человека, 13 или 10 часов работающего на морозе, — нельзя. И совсем это невозможно после воровства. Тут–то запускается сатанинская мешалка Френкеля: накормить одних работяг за счёт других. «Котлы» разделяются: при выполнении меньше 30% нормы — котёл карцерный: 300 граммов хлеба и миска баланды в день; с 30% до 80% — штрафной: 400 граммов хлеба и две миски баланды; с 81% до 100% — производственный: 500–600 граммов хлеба и три миски баланды; дальше идут ударные котлы: 700–900 хлеба и дополнительная каша, две каши, «премиальное блюдо» — какой–нибудь ржаной пирожок с горохом.

И за всю эту водянистую пищу, не покрывающую расходов тела, — сгорают мускулы на надрывной работе, ударники и стахановцы уходят в землю раньше отказчиков. «Лучше кашки не доложь, да на работу не тревожь!» Если выпадет счастье остаться на нарах «по раздетости», получишь 600. Если одели по сезону и вывели на трассу — хоть издолбись кувалдой в зубило, больше трёхсотки на мёрзлом грунте не получишь. Но не в воле зэка остаться на нарах… В иную пору в иных лагерях последнего на нарах — расстреливали.

А до революции? В ужаснейшем Акатуе в нерабочий день давали два с половиною фунта хлеба (кило!) и 133 грамма мяса! В рабочий день — три фунта хлеба и 200 граммов мяса — выше нашего фронтового армейского пайка. У них баланду и кашу арестанты относили свиньям, размазню же из гречневой каши (ГУЛАГ никогда не видал её) П.Якубович нашёл «отвратительной на вкус». Каторжане Достоевского никогда не опасались умереть от истощения. В остроге у них («в зоне») ходили гуси (!) — и арестанты не сворачивали им голов. (Упрекнул меня Шаламов: «Что ещё за больничный кот ходит там у вас? Почему его до сих пор не зарезали и не съели?..) Хлеб на столах стоял у них вольный, на Рождество же отпустили им по фунту говядины, а масла для каши — вволю. На Сахалине рудничные и «дорожные» арестанты в месяцы наибольшей работы получали в день: хлеба — 4 фунта (кило шестьсот!), мяса — 400 граммов, крупы — 250! Чехов исследует: достаточны ли эти нормы? Если б заглянул он в миску нашего работяги, тут же бы над ней и скончался.

Какая фантазия в начале века могла представить, что «через 30-40 лет» по Архипелагу будут рады ещё мокрому, засоренному, с примесями хлебу — и семьсот граммов его будут завидным «ударным» пайком?! И что по всей Руси колхозники и этой арестантской пайке позавидуют! — «у нас и её ведь нет!..»

Даже на нерчинских царских рудниках платили «старательские» — дополнительную плату за всё, сделанное сверх казённого урока (всегда умеренного). В наших лагерях большую часть лет Архипелага не платили за труд ничего или столько, сколько надо на мыло и зубной порошок.

Одежда

К счастью, арестанты приезжают не вовсе голые. Они ходят, в чём оставят их социально–близкие. Увы, вольная одежда— не вечная, а обутка издирается о пеньки и кочки Архипелага. И приходится туземцев одевать. Бушлаты одного цвета, рукава к ним — другого. Столько заплат, что уже не видно основы бушлата. А на Акатуе арестантам давали шубы.

На ногах испытанные русские лапти, или кусок автопокрышки, привязанный к босой ноге проволокой или электрическим шнуром. Или «бурки», сшитые из кусков старых телогреек, а подошвы у них — слой войлока и слой резины. Ни Достоевский, ни Чехов, ни П.Якубович не говорят, что было у арестантов на ногах. Да уж обуты, иначе б написали.

Утром на вахте, слыша жалобы на холод, начальник ОЛПа отвечает с гулаговским остроумием: «У меня гусь всю зиму босой ходит и не жалуется, правда ноги красные. А вы все в чунях».

Выходят бронзово–серые лагерные лица. Слезящиеся глаза, покраснелые веки. Белые истресканные губы, обмётанные сыпью. Пегая небритая щетина. Летняя кепка с пришитыми наушниками. Узнаю вас, жители Архипелага!

Жильё

Живут в бараках. А где и в землянках. А на Севере в палатках, обсыпанных землёй, обложенных тёсом. Нередко вместо электричества — керосиновые лампы, но и лучины бывают, и фитили из ваты, обмакнутые в рыбий жир. В Усть–Выми два года не видели керосина и даже в штабном бараке освещались маслом с продсклада.

Нары в два, в три этажа, признак роскоши — вагонки. Доски чаще всего голые. На иных командировках воруют настолько подчистую, что уже и казённого не выдают, и своего в бараках не держат: носят на работу котелки и кружки, даже вещмешки за спиной — и так землю копают, надевают на шею одеяла, либо относят к знакомым придуркам в охраняемый барак. Даже лапти прячут под головы, чтоб не украли их с ног. Иные бараки так заражены насекомыми, что не помогают четырёхдневные серные окуривания, и если летом уходят зэки спать в зоне на земле — клопы ползут за ними и настигают их там. А вшей с белья зэки вываривают в своих обеденных котелках.

Всё это стало возможно только в социалистическом государстве XX века, и сравнить с тюремными летописцами прошлого века здесь не удаётся ничего: они не писали о таком.

Из хлеборезки в столовую несут бригадный хлеб под охраною самых здоровых бригадников с дрынами — иначе вырвут, собьют, расхватают. Посылки выбивают из рук на выходе из посылочного отделения. Постоянно тревожатся, не отнимет ли начальство выходного дня — в «совхозе Ухта» уже за год до войны не стало ни одного выходного, а в Карлаге их не помнят с 1937 по 1945. Вечное лагерное непостоянство жизни, судорога перемен: то слухи об этапе, то сам этап. Каторга Достоевского не знала этапов, по 10-20 лет люди отбывали в одном остроге, это совсем другая жизнь. Внезапные ночные обыски с раздеванием; доскональные обыски к 1 мая и 7 ноября (Рождество и Пасха каторги прошлого века не знали подобного). И три раза в месяц губительные, разорительные бани.

Всё сказанное относится к лагерю стационарному, стоящему не первый год. А ведь когда–то эти лагеря начинали: в морозном заснеженном лесу обтягивали проволокой деревья. В ноябре 1941 близ станции Решёты открывался 1–й ОЛП Краслага (за 10 лет их стало семнадцать). Пригнали 250 вояк, изъятых из армии. Валили лес, строили срубы, но крыши крыть было нечем, и так под небом жили с чугунными печками. Хлеб привозили мороженый, его разрубливали топором, выдавали пригоршнями. Другая еда была — круто солёная горбуша. Во рту пылало, и пылание заедали снегом.

Голод

Голод правит миром. И на том, что голодные восстанут против сытых, построена вся Передовая Теория. (Восстают лишь чуть приголоженные, а истинно голодным не до восстания.) Голод правит каждым голодающим человеком. Голод понуждает честного человека воровать. Голод заставляет бескорыстного человека с завистью смотреть на чужую миску, оценивать, сколько тянет пайка соседа. Голод затмевает мозг и не разрешает ни о чём подумать, кроме как о еде. От голода уже нельзя уйти в сон.

Архипелаг не мог бы копошиться иначе, как отделяя на дно свой главный отброс — доходяг. И всё, что построено Архипелагом, — выжато из мускулов доходяг (перед тем как они стали доходягами).

Различают оттенки смертного пути, называемые то цынгой, то пеллагрой, то безбелковым отёком, то алиментарной дистрофией. Если по лицу соседа твоего расползлись головные чёрные вши — это верный признак смерти.

Говорят теперь нам те, кто сами не страдали, кто казнил, или умывал руки, или делал невинный вид: зачем это всё вспоминать? Зачем бередить старые раны? Их раны!

На это ответил ещё Лев Толстой Бирюкову: «Как зачем поминать? Если у меня была лихая болезнь, и я излечился и стал чистым от неё, я всегда с радостью буду поминать. Я не буду поминать только тогда, когда я болею всё так же и ещё хуже, и мне хочется обмануть себя. Если мы вспомним старое и прямо взглянем ему в лицо, тогда и наше новое теперешнее насилие откроется».

Инженер Лев Николаевич Е. нашёл существование доходягой наиболее удобной формой сохранения своей жизни. Человекоподобное существо сидит в лощинке над ямой, в которой собралась коричневая торфяная вода. Он долго, внимательно жуёт (беда доходяг — глотают поспешно, не жуя). Он доказывает, что нужное питание можно получить и из отбросов.

Несмотря на жару Е. одет в несколько одёжек, притом грязных. Е. установил, что в очень грязной одежде вши и блохи уже не размножаются. Зачем же так жарко он одет? Лето короткое, а зима долга, надо всё это сберечь на зиму, где ж, как не на себе? И главное, он тем создаёт мягкость, воздушные подушки — не чувствует боли ударов. Его бьют ногами и палками, а синяков нет.

Е. кажется посильным и разумным избранный образ жизни — к тому же не требующим запятнания совести. Он никому не делает зла. Он надеется выжить срок.

Санчасть

Эту книгу я пишу из одного сознания долга — в моих руках скопилось слишком много рассказов и воспоминаний, и нельзя дать им погибнуть. Я не чаю своими глазами видеть её напечатанной; совсем не верю, что она объяснит правду нашей истории тогда, когда ещё можно будет что–то исправить.

Я прочитал 60 лагерных рассказов Шаламова и его исследование о блатных. Кроме нескольких пунктов, туземную жизнь мы оценили одинаково. Лагерный опыт Шаламова был горше и дольше моего, именно он коснулся дна озверения и отчаяния, к которому тянул нас весь лагерный быт.

Одна из точек расхождения — лагерная санчасть. О каждом лагерном установлении говорит Шаламов с ненавистью и жёлчью (и прав!) — и только для санчасти делает исключение. Он поддерживает легенду о благодетельной санчасти: всё в лагере против лагерника, а врач один может ему помочь.

Но может помочь ещё не значит: помогает. Может помочь и прораб, и бухгалтер, и каптёр, и повар, и дневальный — да много ли помогают?

Может быть, до 1932 года, пока лагерная санитария ещё подчинялась Наркомздраву, врачи были врачами. Но в 1932 их передали в ГУЛАГ — и стали они помогать угнетению и могильщиками. Кто держал бы санчасть на Архипелаге, если б она не служила общей цели? Как всякая лагерная ветвь, и санчасть тоже: дьяволом рождена, дьяволовой кровью и налита.

Когда комендант и бригадир избивают доходягу так, что он зализывает раны как пёс, двое суток без памяти лежит в карцере, два месяца потом не может сползти с нар, — санчасть отказывается составить акт, что было избиение, а потом отказывается и лечить.

Санчасть подписывает каждое постановление на посадку в карцер. Впрочем, не так уж начальство в этой подписи нуждается. Когда по вине прораба или мастера погибает на производстве зэк, — лекпом и санчасть подписывают акт, что он умер от разрыва сердца.

Саморубам, членовредителям и мостырщикам медицинскую помощь вовсе не оказывают. Рванул себе капсулем четыре пальца, пришёл в больничку — бинта не дадут: иди, подыхай, пёс! Ещё на Волгоканале вдруг стало слишком много мостырок. Это быстро объяснили вылазками классового врага.

Санчасть не освобождала всех, кто был действительно болен. Она выгоняла каждый день сколько–то совсем больных людей за зону.

Петра Кишкина врач Сулейманов не клал в больницу потому, что понос его не удовлетворял норме: чтоб каждые полчаса и обязательно с кровью. Конвой оказался милосерднее врача: отправил Кишкина в больницу.

Да добавить сюда ужасные лагерные больнички. Ни белья, ни медикаментов (1948–49 годы). Заведует стационаром студент 3–го курса мединститута, который сидит по 58–й. — Достоевский ложился в госпиталь безо всяких помех, и санчасть у них была общая с конвоем.

Мостырка — покалечиться так, чтоб и живу остаться, и инвалидом. Минута терпения — год кантовки. Ногу сломать, чтоб срослась неверно. Воду солёную пить — опухнуть. Чай курить — против сердца. Табачный настой пить — против лёгких. Только с мерою надо делать, чтоб в могилку не скакнуть. А кто меру знает?..

Люди умные через инвалидство достигают актировки. Собирают комиссию, смотрят инвалидов и на самых плохих пишут акт: по состоянию здоровья признан негодным к дальнейшему отбыванию срока, ходатайствуем освободить. Пока этот акт по начальству вверх подымется да вниз скатится — тебя уж и в живых не застанет, частенько так бывало. Хитрозадое начальство ведь тех и актирует, кому подыхать через месяц. Да ещё тех, кто заплатит хорошо. А Пятьдесят Восьмой актировка закрыта.

Смерть

Только досрочное освобождение не отнимут у арестанта. Освобождение это — смерть. Это самая основная и никем не нормируемая продукция Архипелага.

С осени 1938 по февраль 1939 на устьвымском лагпункте из 550 человек умерло 385. Осенью 1941 железнодорожный Печорлаг имел 50 тысяч человек, весной 1942 — 10 тысяч. За это время не отправлялось ни одного этапа. В бараках доходяг Буреполомского лагеря в феврале 1943 из пятидесяти человек умирало за ночь двенадцать, никогда — меньше четырёх. По всем лагерям, по всем годам не узнаешь, не просуммируешь.

Мертвецов, ссохшихся от пеллагры, сгнивших от цынги, проверяли в срубе морга, а то и под открытым небом. Чаще не анатом, а конвоир проверял — действительно ли зэк умер или притворяется. Прокалывали туловище штыком или большим молотком разбивали голову. Ненужные лагерные дела сжигали.

Считалось когда–то на Руси: мёртвый без гроба не обойдётся. Последних холопов, нищих, бродяг, сахалинских и акатуйских каторжан хоронили в гробах. Но на Архипелаге это были бы миллионные непроизводительные растраты лесоматериалов и труда. Когда после войны одного мастера деревообделочного комбината похоронили в гробу, то через КВЧ провели агитацию: «Работайте хорошо — и вас тоже похоронят в деревянном гробу!»

Вывозили на санях или подводе — по сезону. Иногда для удобства ставили ящик под шесть трупов, а без ящиков связывали руки и ноги бечёвками. После этого наваливали, как брёвна, а потом покрывали рогожей. Если был аммонал, то бригада могильщиков рвала им ямы. Иначе приходилось копать братские по грунту. Весной из мелких ямок начинает на лагерь пованивать, посылают доходяг углублять. Зато никто не обвиняет в газовых камерах.

В Кенгире над холмиками ставились столбики и представитель УРЧа надписывал на них инвентарные номера похороненных. Кто–то приезжавшим матерям и жёнам указывал, где кладбище. Они шли туда и плакали. Тогда начальник Степлага полковник Чечев велел бульдозерами свалить и столбики, сравнять и холмики.

Вот так похоронен твой отец, муж, брат.

Другой быт

Кто из строя за окурком нагнётся, конвой подстреливал. При Достоевском можно было из строя выйти за милостынею, в строю разговаривали и пели.

Инвалиды на кухне картошку сырую глотали: после варки уже не разживутся… Зэку и во сне надо обдумывать, как на следующий день вывернуться. Если чем разжился, лазейку надыбал, — молчи! Соседи узнают — затопчут.

И дружба в лагере бывает: добыток в одном котелке варится, из одного черпается. Почему–то на каторге Достоевского «среди арестантов не наблюдалось дружества», никто не ел вдвоём.

Самое хорошее дело — не напарника иметь, а напарницу. Жену лагерную, зэчку. Никогда ты её раньше не знал, у ней на воле дети растут, и у тебя растут. У ней муж остался — и твоя осталась: восемь-десять лет, а жить всем хочется. А твоя лагерная волочит с тобой ту же цепь и не жалуется. Живём — не люди, умрём — не родители…

Кой к кому и родные жёны приезжали на свидание. Для чего её руками коснуться и говорить с ней о чём, если ещё не жить с ней годы и годы? Двоилось у мужиков. С лагерной женой понятней.

Какие в лагере бабы? Есть блатные, развязные, политические, а больше — смирные, по Указу. По Указу их толкают за расхищение государственного. В войну и после войны на фабриках работали бабы да девки. Семью кормят они же. А на что её кормить? Нужда закона не знает. Вот и тянут: сметану в карманы кладут, булочки меж ног проносят, чулками вокруг пояса обёртываются. Кто что вырабатывает, то и несёт. Катушку ниток меж грудями закладывают. Вахтёры все куплены, им тоже жить надо, они лишь кое–как обхлопывают. А наскочит охрана, проверка, — за эту катушку — десять лет! Как за измену родине. И тысячи их с катушками попались.

Берёт каждый, как ему работа позволяет. Гуркина Настька в багажных вагонах работала. Правильно рассудила: советский человек из–за полотенца к морде полезет. Потому она чистила только иностранные чемоданы.

Шитарев Настю корил: «Да как тебе не стыдно!» Послала она его: «Что ж ты–то о Победе не заботился? Господ офицеров кобелировать распустил!» Шитарев был в войну бухгалтером госпиталя, офицеры ему при выписке лапу давали, и он в справках накидывал срок лечения, чтоб они перед фронтом домой съездили. Дали Шитареву расстрел, потом на десятку сменили.

И несчастные всякие садились. Одна получила пятёрку за мошенничество: муж у ней умер в середине месяца, а она до конца месяца хлебных карточек его не сдала, пользовалась с двумя детьми. Донесли на неё соседи из зависти. Четыре года отсидела.

И так было: разнесло бомбою дом, убило жену и детей. Карточки сгорели, но муж был вне ума и 13 дней жил без хлеба, карточки не просил. Заподозрили, что карточки у него целые. Три года дали. Полтора отсидел.

А.И. Солженицын

141 views·2 shares