Г. Ф. Лавкрафт: Против человечества, против прогресса (цитаты)

Цитаты из эссе Уэльбека о Лавкрафте. Мнение и конспект.

Лавкрафт никогда не считал свои мифы, свои теогонии, свои «древние расы» ничем кроме как чистым творением воображения.

Необычайная мощь создателя Вселенной, провидческая способность поразили меня в своё время и помешали отдать должную дань стилю Лавкрафта. Иногда у него бывает исключительная тонкость, прозрачная глубина.

Часть первая

Жизнь мучительна и обманна. Незачем, следовательно, писать новые реалистические романы. Мы уже знаем, что такое реальность и не особо хотим узнать больше. Человечество как оно есть вызывает у нас лишь умеренное любопытство. Все эти «замечания» столь изумительной остроты, эти «положения», эти анекдоты... Как только книга закрыта, всё это вызывает в нас лёгкое отвращение, которое и без того пропитывает любой день «реальной жизни». А теперь послушаем Говарда Филлипса Лавкрафта:

Мне так опротивело человечество и весь мир, что меня не интересует ничего, что не содержит двух убийств на страницу, не меньше, или не толкует о несказанных ужасах из запредельных пространствНам нужно эффективное противоядие от реализма всех видов.

Когда любят жизнь, то не читают. Впрочем, не особенно ходят и в кино. Доступ к миру художественного остаётся за теми, кого немножко тошнит.

В 1918 году Лавкрафт пишет: «Я лишь наполовину живой; большая часть моих сил уходит на сидение и ходьбу; мои нервы полностью расшатаны, и я нахожусь в совершенном отупении и апатии, если только не натыкаюсь на что-нибудь особенно интересное».

«Взрослый возраст — это ад». Может быть, Лавкрафт не мог стать взрослым, но он точно этого не хотел. И, учитывая ценности взрослого мира, на него вряд ли можно за это сердиться. Принципы реальности и удовольствия, конкурентоспособность, постоянная гонка с преследованием, секс и вкладывание денег... нечему петь аллилуйю.

Лавкрафт знал, что у него нет ничего общего с этим миром. Мир внушает ему отвращение, и он не считает, что можно видеть мир в лучшем ракурсе.

На свете мало людей, до такой степени пропитанных отрицанием всякой человеческой надежды. Вселенная — не более чем мимолётная комбинация элементарных частиц, символ перехода к хаосу, который в конце концов поглотит её. Человеческий род исчезнет. Появятся другие расы и в свой черёд исчезнут. Небеса станут холодными и пустыми, с пробивающимся слабым светом наполовину мёртвых звёзд, которые тоже исчезнут. Всё исчезнет. И человеческие поступки столь же свободны и лишены смысла, как свободное движение элементарных частиц. Добро, зло, мораль, чувства? Чистые «викторианские выдумки».

Разумеется, жизнь не имеет смысла. Но и смерть тоже. И это одна из истин, от которых кровь стынет, когда перед вами открывается вселенная Лавкрафта.

Чтение Лавкрафта парадоксально успокаивает душу, которой опротивела жизнь. Можно рекомендовать его всем, кто питает настоящее отвращение к жизни. В некоторых случаях первое чтение Лавкрафта хорошо встряхивает нервы. В одиночестве мы начинаем улыбаться, напеваем арии из опереток. Наш взгляд на жизнь меняется.

С тех пор как вирус [Лавкрафта] занесли во Францию, количество читателей значительно увеличилось. Как большинство заражённых, я получил ГФЛ в шестнадцатилетнем возрасте через одного «друга». Шок был ещё тот. Я не знал, что литература так может. Впрочем, в Лавкрафте есть нечто такое, что не вполне литература.

Тут мы имеем дело с тем, что называется «основополагающий миф».

Создать великий популярный миф — это значит создать ритуал, которого читатель с нетерпением ждёт, к которому он с удовольствием возвращается снова и снова, каждый раз отдаваясь соблазну нового повторения в слегка других выражениях, что позволяет читателю глубже ощутить его.

Лавкрафту, восхищавшемуся Конан Дойлом, удалось создать миф такой же популярный, живучий и неотразимый. Эти двое, скажут, обладали замечательным талантом рассказчика. Конечно, но речь о другом. Ни Александр Дюма, ни Жюль Верн не были посредственными рассказчиками. Тем не менее ничто в их творчестве не приближается к уровню сыщика с Бейкер-стрит.

Небольшая разница — истории о Шерлоке Холмсе концентрируются вокруг одного персонажа, тогда как у Лавкрафта не встречается ни одной по-настоящему человеческой особи. Также Конан Дойл мог не раз убедиться, что он создаёт важнейшую мифологию. Лавкрафт же нет. Перед смертью он определённо считал, что его творчество канет в Лету вместе с ним.

Конечно, он хотел стать писателем, но он не дорожил этим превыше всего. В 1925 году он замечает: «Я почти решился больше не писать, а только грезить, не останавливаясь для вульгарного переложения моих грёз для некультурной публики. Настоящие джентльмены не становятся писателями; а литературу следует считать лишь изысканным делом, которым занимаются редко и разборчиво».

Личность Лавкрафта чарует отчасти потому, что его система ценностей полностью противоположна нашей. До глубины души расист, откровенный реакционер, он восхваляет пуританские запреты и считает отвратительными «явные эротические проявления». Решительный противник коммерции, он презирает деньги, считает демократию вздором и прогресс — иллюзией. От слова «свобода», столь дорогого американцам, он лишь невесело смеётся. Всю свою жизнь он сохранял типично аристократическое презрение к человечеству, соединённое с исключительной добротой к отдельным людям.

Все отдельные люди, которые имели дело с Лавкрафтом, сильно расстроились, когда узнали о его смерти. Роберт Блох писал: «Знай я правду о состоянии его здоровья, я бы на коленях приполз в Провиденс, чтобы увидеть его». Огаст Дерлет посвятил остаток своей жизни тому, чтобы собрать, оформить и опубликовать сочинения ушедшего друга.

«Затворник из Провиденса» стал таким же мифическим, как и создания его творений. И, что изумительнее всего, все попытки его демистификации провалились. Никакая самая подробная биография не сумела развеять ауру бередящей странности вокруг этого человека. И Спраг де Камп в конце пятисотстраничной монографии признаётся: «Я не думаю, что полностью понял, кем был Г.Ф. Лавкрафт». Как ни посмотри, Говард Филлипс Лавкрафт был действительно очень уникальным человеком.

Часть вторая

На перекрестьях своих коммуникационных путей человек построил гигантские уродливые мегаполисы, где каждый, изолированный в анонимной квартире многоквартирного дома, в точности похожего на другие, считает себя центром земли и мерой всех вещей.

Введя материализм в сердце ужасов и фантастики, Лавкрафт породил новый жанр. Больше не стоит вопрос верить или не верить, как в рассказах о вампирах и оборотнях; нет другого возможного объяснения, нет лазейки. Нет фантастики менее психологической.

Трудно и, может быть, невозможно обладать его гением и вместе с тем интеллектом его гения. Лавкрафт писал в 1922:

Я никогда не пытаюсь написать историю, но дожидаюсь, пока истории потребуется быть написанной. Когда я намеренно пишу рассказ, результат оказывается серым и низкокачественным.

У Лавкрафта нет «растрескивающейся банальности» и «незначительных начальных происшествий»... Всё это его не интересует. У него нет ни малейшей охоты посвящать даже три страницы описанию семейной жизни среднего американца. Он лучше будет документально обосновываться на чём угодно — на атцековских ритуалах или на анатомии земноводных — но только не на обыденной жизни.

Иногда гармонической уравновешенности фраз Лавкрафт предпочитает определённую брутальность. «Чудовище на пороге» он начинает так: «Это правда, что я всадил шесть пуль в голову своему лучшему другу, однако, я надеюсь доказать, что его убил не я». Он всегда выбирает небанальный стиль.

Безусловная ненависть к миру вообще, отягощённая особой неприязнью к современному миру — вот подход Лавкрафта. Для него ненависть к жизни существует до всякой литературы. Отвержение реализма во всех его проявлениях — предварительное условие вхождения в его вселенную.

Если мы будем определять писателя не соответственно темам, которые он затрагивает, а соответственно тому, что он оставляет в стороне, тогда мы признаем, что Лавкрафт стоит совершенно особняком. Во всём его творчестве мы не найдём ни малейшего намёка на секс и деньги. Он пишет так, как если бы этих вещей не существовало.

Лавкрафт высказывается по этим вопросам в связи с романом «Том Джонс» Филдинга, которого он считал (увы, справедливо) вершиной реализма, то есть посредственности:

Стиль письма этот я считаю беззастенчивым стремлением к самому низменному в жизни, рабским переложением пошлых событий с непристойными чувствами какого-нибудь привратника или матроса. Ведает Бог, мы можем повидать довольно скотов на всяком скотном дворе и понаблюдать за всеми тайнами секса в сношении коров и кобыл. Когда я смотрю на человека, я хочу видеть качества, кои подымают его до человеческого состояния, и обороты речи, кои придают его поступкам симметрию и красоту творчества. Я хочу видеть его не с ложными и напыщенными мыслями и побуждениями, но я хочу, чтобы его поведение оценивали по справедливости, подмечали лично его качества и не выставляли напоказ животные особенности, кои он разделяет с любым хряком или козлом.

Он заключает: «Думаю, что реализм не может быть прекрасен».

Чтобы понять истоки антиэротизма Лавкрафта, следует вспомнить, что его эпоха характеризовалась желанием раскрепоститься «от показной викторианской добродетели»; как раз в 1920—1930-е годы нанизывание непристойностей становится признаком настоящего творческого воображения.

Помимо отвращения к психоанализу, общего у многих художников, у Лавкрафта были дополнительные причины упрекать «венского шарлатана». Фрейд позволял себе рассуждать о снах, а ведь сновидение — это предмет, который Лавкрафт хорошо знает; это его заповедная территория.

Лавкрафт сжато выразил фрейдистскую теорию двумя словами: «детски-наивный символизм». Можно было бы исписать сотни страниц на эту тему и не найти существенно лучшей формулировки.

Не больше снисхождения в глазах Лавкрафта нашёл бы и Сад. Идеологическая возня опять же. Попытка подогнать реальность под заранее установленную схему. Дешёвка. Лавкрафт же не пытается перекрасить в другой цвет те элементы реальности, что ему претят; он их игнорирует.

Говард Филлипс Лавкрафт принадлежал к немногочисленным людям, которые испытывают бурный эстетический экстаз перед лицом прекрасного зодчества. Всю свою жизнь Лавкрафт будет мечтать о поездке в Европу, которую он по средствам так и не сможет себе позволить. Однако если был в Америке человек, родившийся, чтобы оценить сокровища архитектуры Старого Света, то это был именно он.

Подобно Канту, хотевшему заложить основы морали, действенной «не только для человека, но для всего разумного творения в целом», Лавкрафт хочет создать фантастическое начало, способное устрашить всё творение, наделённое разумом. Они не совсем люди. «Одиночка из Кёнигсберга» и «затворник из Провиденса» сходятся в их героическом и парадоксальном желании превзойти человеческое.

Часть третья

XX век останется золотым веком эпической и фантастической литературы, как только рассеется нездоровый туман мягкотелого авангарда. Он дал возможность появиться Говарду, Лавкрафту и Толкиену. Три различных вселенных. Три столпа литературы грезы, столь же презираемой критикой, сколь всецело принимаемой публикой.

Это ничего. Критика всегда в итоге признаёт свои ошибки; или, вернее, критики умирают и сменяются другими. Через тридцать лет презрительного молчания «интеллектуалы» соизволили обратить внимание на Лавкрафта. Они заключили, что этот субъект обладал поразительным воображением (всё же требовалось объяснить его успех), но что стиль его никуда не годен.

Это несерьёзно. Если стиль Лавкрафта никуда не годен, можно радостно заключить, что стиль в литературе не имеет ни малейшего значения, и переходить к другим вещам.

Сочинения Лавкрафта не принесли ему практически никакого дохода. Он не считал пристойным делать из литературы профессию. Он хотел видеть себя провинциальным аристократом, занимающимся литературой для собственного удовольствия и для немногих друзей, не заботясь ни о вкусах публики, ни о моде. Такому человеку нет места в нашем обществе; он это знал, но отказывался с этим считаться. В эпоху безудержного меркантилизма утешительно видеть кого-то, столь упрямо отказывающегося «продаваться».

Его надменный и мазохистский, отчаянно антикоммерческий подход не изменится: он отказывался перепечатывать свои рассказы на машинке, отправлял издателям грязные и мятые рукописи, систематически упоминал о предыдущих отказах... Делал всё, чтобы быть не по нраву. Никаких уступок.

Похоже, что Соня хорошо поняла Лавкрафта — его холодность, его сдержанность, его отвращение к жизни. Удивительно, что он, считавший себя в тридцать лет старцем, мог рисовать себе союз с этим динамичным, пышным, полным жизни созданием. Ещё и с еврейкой в разводе, что должно было бы составлять непреодолимое препятствие для антисемита и консерватора.

Самое невероятное объяснение кажется и наилучшим: похоже, что Лавкрафт любил Соню, как Соня любила его. И два таких непохожих человека сочетались брачными узами 3 марта 1924 года.

Его адресаты заявляются к нему в гости, в квартире Лавкрафтов всегда «полный сбор». Они удивлённо находят молодого тридцатичетырёхлетнего человека там, где они думали найти разуверившегося во всём старца.

Расовый шок от Нью-Йорка

Нужно быть бедным, чтобы хорошо понимать Нью-Йорк. И Лавкрафт обнаружит изнанку декораций:

Мои ожидания были вскоре обмануты. Там, где луна давала иллюзию красоты и очарования, дневной неприкрытый свет находил только грязь, странный вид и нездоровое разрастание камня вширь и ввысь. В улицы, напоминающие каналы, изливалось его многолюдье. Это были чужаки, приземистые и смоленные ветром, с задубелыми лицами и узкими глазами, чужаки лукавые, без мечтаний и закрытые для всего, что их окружало. У них не было ничего общего с голубоглазым человеком из древнего рода колонистов, который в глубине сердца хранил любовь к зеленеющим пажитям и белым колокольницам городков Новой Англии.

Нью-Йорк оставит на Лавкрафте свою печать. Он ненавидел «вонючих полукровок» этого нового Вавилона, этого «инородного колосса, ограниченного, нечистокровного и фальшивого, который вульгарно тараторит и орёт». Один из центральных символов в его творчестве — представление о титаническом и величественном городе, основаниями уходящим в клоаку, которая кишит омерзительными тварями из кошмаров, — напрямую происходит от его опыта в Нью-Йорке.

Будучи беден, Лавкрафт будет вынужден жить в тех же кварталах, что и иммигранты, «непристойные, отталкивающие и кошмарные». Он окажется с ними бок о бок на улицах, в городских парках. Его будут толкать в метро «сальные и ухмыляющиеся мулаты», «мерзейшие негры, похожие на гигантских шимпанзе». Он встретится с ними в очередях на бирже труда и с ужасом заметит, что его аристократические манеры и его утончённое воспитание, окрашенные «взвешенным консерватизмом», не дают ему никакого преимущества. Такое не ценится в Вавилоне, в этом царстве хитрости и грубой силы, «евреев с крысиным лицом», где «чудовищные полукровки валят абсурдно подрягивающей походкой».

Его видение, питаемое ненавистью, предвещает вербальные расстройства «старших текстов». Вот как он рассказывает о посещении Нижнего Ист-Сайда и как он описывает населяющих его иммигрантов:

Штуковины органического происхождения, которые наводняют эту жуткую помойку, даже в вымученном воображении нельзя себе представить людьми. Это чудовищные и расплывчатые наброски питекантропа и амёбы, кое-как слепленные из какого-то смрадного и вязкого ила, которые пресмыкаются и перетекают по грязным улицам, входят и выходят в окна и двери так, что напоминают только червей-паразитов или малоприятных существ из морских глубин. Эти штуковины — или разлагающееся вещество, из которого они сляпаны, — текут, просачиваются и проливаются в зияющие щели ужасных домов, и я подумал о веренице исполинских и злотворных чанов, переполненных разлагающимися мерзостями, которые готовы утопить весь мир прокажённой полужидкой гнилью. В этом кошмаре злотворной заразы я не запомнил ни о одного живого лица. Индивидуальная уродливость терялась в этой коллективной разрухе; запомнились лишь расползающиеся и призрачные очертания больной души распада и упадка... ухмыляющаяся жёлтая маска с едкой сукровицей, сочащейся из глаз, из ушей, из носу, изо рта, ненормально пузырящиеся чудовищные и неимоверные язвы...

Это, бесспорно, рука великого Лавкрафта. Что за племя спровоцировало такой поток? Он и сам толком не знает; в одном месте он говорит об «итало-семито-монголоидах». Этнические реалии размываются; он презирает их всех и не способен вдаваться в подробности. Это галлюцинирующее видение стоит у истоков описания кошмарных существ, населяющих цикл Ктулху.

Он пишет, «нельзя говорить спокойно о проблеме монголоидов в Нью-Йорке». «Надеюсь, что конец [этому] положит война — но не раньше, чем наш разум полностью освободится от гуманитарных цепей сирийского суеверия, наложенных Константином. Покажем нашу физическую мощь, как мужи и арийцы, осуществим научную массовую депортацию, от которой будет нельзя уклониться и после которой нельзя будет вернуться».

Возвращение в Провиденс ничего не поправит. До пребывания в Нью-Йорке он даже не подозревал, что и на улицы этого очаровательного провинциального городка могут проникнуть инородные существа. Он с ними пересекался, не видя их, но теперь его взгляд обрёл мучительную остроту; и даже в любимых районах он обнаруживает первые пятна этой «проказы»: «Возникают из различных отверстий и влачатся по узким тропкам смутные очертания некой органической жизни...»

Г. Ф. Лавкрафт: Против человечества, против прогресса (цитаты), image #1

Поначалу Лавкрафт преклонялся перед Гитлером, он видел в нём «стихийную силу, призванную возродить европейскую культуру», и говорил, что «его цели по сути святы».

Он пишет в одном письме, «либо их прячут, либо их убивают». Он с изумлением наблюдает, что поддержание строгой расовой сегрегации может позволить белому культурному американцу непринуждённо себя чувствовать в среде с высокой плотностью чёрного населения. «Само собой разумеется, на курортах Юга неграм не разрешается выходить на пляж. Можете ли вы себе представить чувствительных людей, купающихся бок о бок со сворой сальных шимпанзе?»

Роль жертвы в его новеллах играет, как правило, университетский профессор, англосакс, культурный, выдержанный и хорошо образованный. Его собственный тип. Истязатели, прислужники безымённых культов — почти всегда метисы, мулаты, полукровки «самого низкого пошиба». Во вселенной Лавкрафта жестокость — это не изощрённость ума, а животное побуждение, которое сочетается с самым тёмным тупоумием. Человеческие личности, вежливые, изысканные, с утончёнными манерами, — будут идеальными жертвами.

Антимировой Дух в жертве

Герои Лавкрафта отвергают от себя всякую жизнь, отрекаются от всякой человеческой радости, становятся чистым разумом, направленным только к поиску знания. В конце исканий их ждёт ужасающее откровение: всё говорит о Вселенском присутствии Зла. «Не стоит думать, что человек — это самый древний или самый сильный из хозяев планеты. Древние были, Древние есть, Древние будут вечно. Не только в известных нам пространствах, но и между ними. Предначальные, безмерные, могущественные и беспристрастные».

В «Ужасе Данвича» Лавкрафт отыскивает древний исток ужаса: Зло, рождённое от противоестественного плотского союза. Для него абсолютным ужасом оказывается не столько другая раса, как смешение, скрещивание. Применяя свои познания в генетике и своё знакомство с сакральными текстами, он создаёт взрывоопасное целое, неслыханное по тошнотворности. Христу как новому Адаму, пришедшему возродить человечество любовью, Лавкрафт противополагает «негра», пришедшему возродить человечество скотством и пороком. Ибо день Великого Ктулху близок. Эру его пришествия будет легко распознать: «В этот час люди станут подобными Древним: свободными, дикими, по ту сторону добра и зла, отбросив всякий моральный закон, истребляя друг друга с громкими криками в течение весёлых разгулов. Освобождённые Древние научат их новым способам кричать, убивать, пировать; и вся земля зардеет последней бойней разнузданного экстаза».

Лавкрафт не сомневается: «восприимчивые человеческие существа» будут побеждены «сальными шимпанзе»; их будут перемалывать, истязать и пожирать; их тела будут рвать на части в гнусных обрядах, под неотвязные звуки исступленных барабанов. Уже глянец цивилизации пошёл трещинами; силы Зла ждут «во всетерпенье, во всесилье», ибо они вновь воцарятся на этом свете.

Сегодня более чем когда-либо Лавкрафт был бы неприспособленным затворником. Родившийся в 1890 году, он уже современникам казался замшелым реакционером. Можно легко догадаться, что бы он подумал об обществе нашей эпохи. После его смерти оно непрестанно развивалось в направлении, которое заставило бы Лавкрафта презирать его ещё больше. Механизация и модернизация неотвратимо разрушают тот образ жизни, к какому он был привязан всеми своими фибрами.

Идеалы свободы и демократии, вызывавшие у него омерзение, распространились по всей планете. Идея прогресса стала не подлежащим обсуждению, почти бессознательным кредо, что могло только вывести из себя человека, заявлявшего: «Мы ненавидим само изменение». Либеральный капитализм распространился на убеждения; воцарились меркантилизм, реклама, абсурдный и издевательский культ экономической результативности, неумеренный аппетит к материальным благам. Хуже того, либерализм распространился из области экономической в область половых отношений. Чистота, девственность, верность, пристойность стали синонимом смешного. Ценность человека сегодня измеряется его экономической отдачей и его сексуальными возможностями: то есть двумя вещами, которые Лавкрафт презирал больше всего.

Писатели-фантасты бывают, как правило, реакционерами просто потому, что они особенно сознают существование Зла. Развитие современного мира сделало лавкрафтовские фобии ещё более актуальными и живыми.

Возможно, писатели-фантасты чувствуют, что враждебность ко всем видам свободы в конце концов порождает враждебность к жизни. Лавкрафт это чувствовал не хуже их, но он не останавливается на полдороге; он экстремист. Пусть мир будет плох, плох внутренне, плох по самой своей природе — вот вывод, который его совершенно не смущает.

За несколько дней до свадьбы он писал:

С каждым днём я всё больше восхищаюсь пуританскими запретами. Они пытаются сделать из жизни произведение искусства — сформировать образец красоты в свинарнике животного существования, — и из этого пробивается ненависть к жизни, которой отмечена самая глубокая и восприимчивая душа. Я так устал слушать поверхностных ослов, бушующих против пуританизма, что, думаю, я стану пуританином. Пуританствующий интеллектуал — это идиот, почти такой же, как и антипуританствующий — но пуританин — это единственный человеческий тип, который можно уважать. Я не почитаю и не уважению никого, кто не живёт в воздержании и чистоте.

Лавкрафт отчётливо восстанавливает в памяти те периоды своей жизни (конец отрочества, короткий промежуток женитьбы), когда он мог бы свернуть к тому, что называется счастьем. Но он знает, что, возможно, он не мог повести себя по-другому. В конце концов он считает, как Шопенгауэр, что «не так-то плохо отделался».

Как говорят биографы, «Лавкрафт умер, его творение родилось». И действительно, только сейчас мы начинаем понимать истинное место Лавкрафта, то же или превыше, чем у Эдгара По, решительно уникальное.

Всякая великая страсть, будь то любовь или ненависть, порождает в конце концов подлинное произведение. Лавкрафт был скорее на стороне ненависти и страха. Вселенная, интеллектуально им постигаемая как безразличная, становится враждебной. В этом глубинная тайна гения Лавкрафта и чистый исток его поэзии: ему удалось трансформировать своё отвращение к жизни в активную враждебность.

Дать альтернативу жизни во всех её видах, составить постоянную оппозицию, постоянный иск против жизни — такова высочайшая миссия поэта на этой земле. Говард Филлипс Лавкрафт эту миссию выполнил.

«Кошмар в Ред-Хуке»

[О жителях Бруклина; пер. Игорь Богданов]

«Ред-Хук представляет собой грязный людской муравейник».

«Сирийские, испанские, итальянские и негритянские корни слились здесь воедино и, щедро посыпанные американским и скандинавским навозом, явили свету свои буйные ростки».

«Бранясь на все лады и горланя грязные куплеты, по улицам шастают толпы подозрительного вида бродяг», «смуглые, отмеченные печатью порока лица».

«в бурлящем котле вековой нечисти, куда самые низкие подонки минувших развращённых эпох влили свою долю отравы и непреходящего ужаса»

«некое враждебное, непостижимое и бесконечно древнее социальное существо»

192 views·3 shares