«Диктатура импотентов» №3. Быт СССР и домкомы, чистоплотность и здоровье.

Химически чистый бюрократ

Жил да был бюрократ, который считал себя культурным и прогрессивным. Который взимал скромные взятки и за рюмкой водки разглагольствовал о благе народа. Который предъявлял спрос на революционно-социалистическую литературу и презирал всякую «анархию производства и распределения».

Этот бюрократ был нищ, и права его были сильно урезаны. Ещё дед нашего довоенного бюрократа, гоголевский городничий, товарищ Сквозник-Дмухановский из «Ревизора», как огня, боялся «бумагомарания и щелкопёрства», которые могли в любой газете опорочить его доброе имя. Бюрократ царского времени был только обслуживающим элементом страны. Почему бы ему не желать стать и господствующим?

Из этого патриархального, идиллического, доморощенного бюрократа вырос и нынешний советский. Вырос не только философски, а и путём рождения от отца и матери: отцы проектировали социалистическую революцию, дети её реализовали. Русскую революцию сделал не пролетариат. Её сделали коллежские регистраторы и сыновья коллежских регистраторов, которые потом получили новый чин: народных комиссаров.

Итак, акулы капитализма исчезли бесследно. На их место стали социалистический комиссар, надсмотрщик, плановик, руководитель. Всей Россией стал управлять самый главный комиссар – Владимир Ленин. Каждым домом стал управлять самый мелкий комиссар – «домком». О Ленине написаны и будут написаны сотни тысяч томов. О его маленьком собрате – домовом комиссаре – никто не напишет ничего. Я заранее хочу исправить эту историческую несправедливость. Я предлагаю читателю более точную фотографию действительности. Она может показаться маловероятной. При некотором размышлении можно прийти к выводу, что иначе и быть не могло.

Осенью 1926 года я переехал из Одессы в Москву. В Одессе я был сперва преподавателем гимнастики, потом стал инструктором спорта в местном профсоюзе. В Москву я попал на более высокий пост спортивного бюрократа в Центральном союзе служащих. Мой брат в Москве занимал ещё больший пост инспектора спорта в военном флоте. И в качестве человека почти адмиральского чина он получил крохотную комнату на Тверской улице в доме 75. Потом брата сослали на Соловки, и комната осталась в моём распоряжении. Я из неё сбежал.

В квартире было семь комнат, в которых жили восемь семейств. Одно из них жило в ванной. По утрам в коридоре шипели восемь примусов. По ночам из пяти комнат доносился крик неизвестного мне количества детей. По всем комнатам бродили неисчислимые полчища клопов. Это был «жилищный кризис», который начался с началом революции и растёт до сих пор.

Он был в Одессе, но в Одессе он казался понятным: Одессу бомбардировали, осаждали, атаковали, защищали и грабили и белые, и красные, и туземные банды. В Москве ничего этого не было. Одесса, политически отставшая лет на пять, оказалась оазисом по сравнению с передовой столицей; в Москве оказалось невозможно жить. По крайней мере, для меня. Я могу выносить примусы, детей, споры из-за уборной и пререкания из-за кухни, но к клопам у меня то же отношение, что и к социализму: я не могу. Я сбежал. Но это мне удалось не сразу.

Москва пыталась втянуть меня в «общественную деятельность». Из этого тоже ничего не вышло: я оказался саботажником. Мне предложили участвовать в собраниях и в работе жилищного кооператива. На штуки две я – по молодости лет – всё-таки пошёл. Они меня кое-чему научили.

Дом принадлежит кооперативу людей, в нём проживающих. То есть не собственникам отдельных квартир или комнат, а перехожему бюрократическому пролетариату, вроде меня. Мне лично на этот дом было наплевать: у меня была масса других забот. И даже в самые мрачные минуты жизни я не предполагал разделять своё ложе с клопами до бесконечности. Но на этих собраниях я научно установил следующее.

Домом управляет домком – теоретически выборный, как теоретически выборными были и советские Съезды Советов. Домком был служащим, чиновником, бюрократом. Он был обязан чинить крыши, вывозить мусор, вставлять выбитые стёкла, закупать топливо и совершать малопонятные хозяйственные операции. На каждой из этих операций домком мог украсть неизвестное мне количество краски, стекла, топлива или денег. Для того, чтобы он не украл и не предавался «бесхозяйственности», я, один из жильцов, должен был ходить на собрания, выбирать правление, контрольную комиссию, комиссию по культурно-просветительной работе, комиссию по «озеленению» двора и прочее в этом роде. Я скоро сообразил, что ни о чём этом я не имею понятия, а если бы и имел, то не имею никакой возможности заниматься этими собраниями: у меня есть и мои собственные дела.

Пессимисты называли Москву «городом-деревней». Оптимисты могли бы назвать её городом-садом. Вне главных улиц с их многоэтажными домами (этажа три-четыре) раскинуты сотни тысяч особняков и небольших домиков. В особенности на окраинах города. Я устремился туда. Методика моих поисков, как я установил позже, не годилась никуда. Нужно было бегать не по усадьбам, а по бюрократам. Но то, что я увидал, оказалось поучительным: крыши позаваливались, стены порастрескались, отовсюду неслась ужасающая вонь давно не чищенных уборных. От многих домов и домишек остались только руины. Я понял: тут хозяйствовали домкомы.

Домовой комиссар никогда не рождается в одиночестве: рядом с ним появляются на свет и другие. Пока наш домком бюрократствует над домом №75, его собратья и близнецы так же заведуют: кровельным железом, краской, топливом, вывозкой мусора и всякими такими вещами. Над каждым из них возвышается какое-то собрание, комиссия, контроль и Бог знает что ещё. Крыша начинает ржаветь, бюрократ пишет бумажку: выдать мне столько-то квадратных метров кровельного железа, краски и рабочих. Бумажки, очертив положенную им Господом Богом орбиту, попадают к другим бюрократам, которые как-то на них отвечают. Один пишет: краски в данное время нет. Третий сообщает: в порядке очерёдности рабочая сила может быть предоставлена через икс дней. Такую же орбиту описывают бумажки о топливе, мусоре, дезинфекции, починке канализации, вселении одних жильцов, выселении других, устройстве качелей для пролетариев дошкольного возраста и т.д. Крыша начинает протекать, не считаясь с очерёдностью. По таким же соображениям начинают протекать иные метафорические крыши – на фабрике красок. Потом трескается стена. Потом жильцам объявляется, что в плане энной пятилетки предусмотрена постройка новых домов, а из старого нужно выселяться, ибо он грозит обрушиться. Жильцам уцелевших домов предлагается «уплотниться» для размещения их злополучных спутников по бюрократической революции.

Как видите, очень просто. И как же логически может быть иначе?

В эти годы я не отличался выдающимися аналитическими способностями. Мое отношение к большевикам было типичным для подавляющей массы населения страны. Я, как и большинство, считал, что к власти пришла сволочь. В качестве репортёра я знал – и неверно оценивал – и ещё один факт: это была платная сволочь. По моей репортёрской профессии я знал о громадных суммах, которые большевики тратили на разложение русского флота в Первую мировую войну. Теория военного предательства возникла более или менее автоматически. Социальный вопрос ни для меня, ни для большинства страны тогда никакой роли не играл. И для этого вопроса ни у кого из нас не было никаких предпосылок.

Я помню: идя к захвату власти, Ленин не требовал ничего особенного. В программе стояло: национализация промышленности, банков и железных дорог; большую часть этой программы проводило и царское правительство. Ленин требовал раздела земли между крестьянами. Царское правительство в течение полустолетия до появления Ленина проводило ту же политику. Правда, оно действовало экономическими методами, и крестьяне получили дворянскую землю за плату. Ленин обещал бесплатный раздел. Но мне было безразлично, получит ли дворянство за остатки своих латифундий ещё один миллиард на пропой остатков своей души или не получит. И я, средний молодой человек России, нёс свою шкуру на алтарь гражданской войны вовсе не из-за банков, железных дорог, акций или раздела земли. Не из-за этого несли свою шкуру и другие юноши России. Ни колхозов, ни концентрационных лагерей, ни голода, ни всего того, что совершается в России сейчас, мне ещё видно не было. Пророчества Герцена, Достоевского, Толстого, Розанова, Лермонтова, Волошина и других, которые я знал и тогда, совершенно не приходили в голову, скользили мимо внимания. Я, в отличие от большинства русской интеллигентной молодёжи, действительно питал непреодолимое отвращение к социализму, но против большевизма подняла свои штыки и та интеллигентная молодёжь, которая ещё вчера была социалистической, и та рабочая молодёжь, которая ещё в годы гражданской войны считала себя социалистической. Потом я почти присутствовал при массовых расстрелах социалистической молодёжи в большевистских тюрьмах Одессы. Я ненавижу социализм, но это было чересчур. Я не питаю никаких симпатий к нелепому племени украинских сепаратистов, но, сидя в одесской тюрьме и ожидая расстрела, я в щёлку тюремных ворот смотрел на целую колонну сепаратистской молодёжи, которой солдаты ВЧК (позднейшее ОГПУ, потом НКВД, теперь МВД) проволокой связывали за спиной руки перед отправкой этих двух-трёх сотен юношей и девушек, почти мальчиков и девочек, на расстрел. Царское правительство боролось и с социалистами, и с сепаратистами, но не такими методами. Однако и социалисты, и сепаратисты были для меня врагами. Ни дворянство, ни буржуазия друзьями для меня не были. И если тридцать лет спустя я пытаюсь самому себе честно ответить на вопрос: так из-за чего же, как и миллионы других русских юношей, подставлял я свой лоб под пулемёты фронта и свой затылок под наган подвала, то единственный ответ, невразумительный, но честный, будет заключаться вот в чём: мы шли во имя здоровья и мы шли потому, что оно у нас было.

Все остальные объяснения не выдерживают никакой критики, и почти все они средактированы уже впоследствии. К этому, основному пункту книги, я перехожу для того, чтобы не сместить перспективу читателю. В 1920 году я не предвидел того домкома, на жилплощадь которого мне пришлось попасть в 1926-м. Никакой мужик в 1920 году не предвидел тех колхозов, в которые он попал в 1930-м. Никакой рабочий не предвидел тех каторжных работ, на которые его направила советская власть в 1932 году. Идя к власти, Ленин в области внутренней политики проектировал только ускоренное проведение всего того же, что уже делало царское правительство. Не против этого шла в бой молодёжь белых армий. Генералитет белых армий начертал на своих знамёнах «За единую и неделимую Россию!», но ни единству, ни неделимости России большевики не угрожали: наши либеральные течения в вопросах федерализма шли гораздо дальше товарища Ленина. До разгрома немцев союзниками острым вопросом был вопрос выхода из войны: те слои страны, которые от войны страдали больше всего – молодёжь, армия, офицерство, готовы лезли на стенку во имя «войны до победного конца», но разгром Германии снял с повестки дня и этот вопрос. Итак, во имя чего же мы, русские, «рабоче-крестьянская» молодёжь, шли на риск, в тюрьму и на смерть?

Советский бюрократ в нашей борьбе никакой роли не играл. О том, что он появится на свет, никто из нас представления не имел. О том, что именно он будет проделывать, появившись на свет, мы представления и иметь не могли. В 1920 году я был политически грамотным молодым человеком. Я был монархистом, антисоциалистом, верующим и тем, что принято называть «реакцией». На фронтах и в тюрьмах вместе со мной воевали и сидели другие русские юноши, которые называли себя социалистами и даже революционерами. Я воевал против того, что я называл революцией, они воевали против того, что они называли контрреволюцией. И когда в ожидании боя или расстрела мы открыли друг другу души свои, то оказалось, что мы все воевали и сидели во имя одной и той же традиции физического и морального здоровья нации.

Я был монархистом, но я был за раздел помещичьей земли и я не был против «национализации кредита». Они были социалистами, но они «ничего не имели против монархии». Я стою за капитализм, но я искренне уважаю рядового русского рабочего. Они стояли за пролетариат, но в их присутствии нельзя оскорблять русскую монархию – профессиональная революционная пропаганда до 1917 года получала официальные указания от своего руководства: можно ругать помещиков, дворян, банкиров и генералов, но нельзя ругать Царя. Они считали себя атеистами, я был верующим. Обе стороны скептически относились к «попам», но для обеих сторон были вещи недопустимые. У всех нас действовал почти безошибочный инстинкт физической и моральной чистоплотности, то есть физического и морального здоровья страны и нации.

От большевизма нас отвращал инстинкт. Такой же, какой отвращает нормального юношу от девушки, у которой весь лоб в прыщах. Юноша может и не знать, что поцелуй этой особы с прыщавым лбом отплатится проваленным носом. Мы не знали, что флирт с большевизмом отплатиться провалом всей страны. В 1920 году мы не понимали ничего, но мы инстинктивно шли по правильному пути. Фарисеи нашей философии думали и уверяли нас, что они понимают всё. Как впоследствии оказалось, они понимали ещё меньше нас: у них не осталось даже и инстинкта.

…Но и об этом кое-что сказано у забытого Автора: «И отнял Бог от седых и мудрых – и отдал детям и неразумным…»

35 views·1 share