Дух народа и миф о народе.

Светлана Адоньева

Светлана Андоньева — фольклорист, антрополог, доктор филологических наук.
Светлана Андоньева — фольклорист, антрополог, доктор филологических наук.

Интервью с доктором филологических наук, директором АНО «Пропповский центр: гуманитарные исследования в области традиционной культуры», руководителем исследовательского проекта «Прагмема» Светланой Адоньевой о том, как на нашу жизнь влияет идеологический концепт «невинной жертвы», о том, как отличить подлинные ценности от навязанных конструктов, и о том, как наполнить собственную историю живым смыслом.: Нужно наполнять настоящее историями, и тогда появляется возможность дышать.

Миф о народе

Давайте попробуем поговорить о мифе и о народе. То есть попробуем сначала сказать, что мы думаем про дух народа и про миф о народе, а потом попробуем разобраться с этими словами и дальше посмотреть, что и как. В порядке анекдота — в 2009-м, по-моему, году у меня была такая книжка, она называлась «Дух народа и другие духи». Это был дополненный вариант книжки, которая вышла в 2001-м году. В 2001-м году вышел сборник антропологических эссе, называвшийся «Категория ненастоящего времени», и там идея была в том, что я беру оптику, которая есть в антропологической науке, ну, и смотрю вокруг себя. И, соответственно, спрашиваю свою маму, своих друзей и так далее по поводу самых разных вещей. Одна из тем была — ритуальные площадки, то есть то, каким образом выстраивались посвятительные мифы в Советском Союзе, и каким образом они продолжают быть, эти самые мифы, в постсоветском пространстве. Я написала книжку, потом еще раз написала книжку — в 2009-м году выходит «Дух народа и другие духи», и надо сказать, что университет меня никогда ни за что особенно не награждал, то есть вообще никогда. Но тут почему-то из рук ректора я получаю наградную грамоту с хоккеистами «за выдающийся вклад в науку» — по поводу этой книжки. Совершенно точно они ее никогда не открывали, никто, потому что если бы они ее открыли, они бы ничего такого не дали. Но это так, это как бы история.

А теперь вернемся к мифу, народу и попыткам описать некий общестатистический русский характер. Вообще, вся история про национальный дух и дух народа — это история становящихся империй. Сам этот разговор начинается в конце XVIII века, то там, то здесь, и начинают создаваться конструкты — будь то русский народ, будь то британский народ … Когда из довольно большого количества разных социально-территориальных организмов складываются империи, то есть общности как этнического типа, так и языкового типа и так далее, — формируется властным образом нечто такое единое… здесь нужна идеологема. И эта идеологема и есть «дух народа». Это очень старое изобретение, которое не имеет никакого отношения к практике, но всегда имеет отношение к идеологии. Кажется, мой коллега Константин Богданов довольно хорошо разбирает эту тему в ряде своих книг, в том числе по поводу категории народности и того, как она созидается на протяжении XIX века. И дальше, в XX веке это просто дополняется всё новыми и новыми штрихами, только к реальной жизни это отношения не имеет.

Меня как раз в большей степени интересовали вещи, которые имеют отношение не к идеологии, а к общим чувствам и переживаниям. Некие коллективные переживания, каким-то образом созидающие ценности, которые разделяет группа. Я как-то думала про это, я думала, а где такие вот ценности живут, чтобы все начинали трепетать? И стало понятно, что эти ценности связаны с разнообразными невинно убиенными, будь то те, кто головы сложил в Гражданскую войну, еще какую-то… Речь о культе героев. В начале советских времен это, соответственно, были «жертвы революции». Появляется слово «жертва» — «жертва революции», дальше и другие жертвы. Вводится категория жертвенности как абсолютной ценности и утверждается, что те, кто не пожертвовал собой, должны служить тем, кто собой пожертвовал. Эта конструкция созидалась энное количество времени. И если говорить про «русский характер», то миф о необходимости жертвовать собой ради общего блага точно там сидит.

Жертва и служение

Я расспрашивала своих собеседников — для этого требуется большое доверие и длительные разговоры, — добиваясь, чтобы они честно рассказали о том, что для них ценно. И, слушая их, я прислушивалась к себе и точно понимала, что одна из таких ценностей, которая в меня инкрустирована советским воспитанием, — это ценность общественного служения, она имеется, несомненно. Притом это общественное служение, что очень любопытно, оно должно — и это важно — быть вместо служения, например, семье. Если мы вспомним самые разнообразные фильмы советских времен, то там все те мужчины, которые занимались благополучием своей семьи, назывались в лучшем случае мещанами, а в худшем — врагами народа. Все те, которые «в семью богатели», — это явно отрицательные персонажи, и мы на этом были выращены. Есть какие-то вещи, которые были идеологией в советское время и идеологией и остались. А есть какие-то вещи, которые были идеологией, а потом стали мифологией.

Мысль моя такая. Вот у нас есть идеология, мы можем ее принимать или не принимать, потому что она апеллирует к нашему рациональному. Но если тебя в пять лет взяли родители, повели к обелиску, вручили цветы и сказали: «Положи, родной, сюда букет, это те, которые за тебя голову свою положили», то у тебя, пятилетнего или пятилетней, нет никаких оснований не принять это как мифологию, а не как идеологию. В этом смысле я и рассматривала ритуальные площадки советской страны как посвятительные площадки, через которые было прогнано большое количество поколений. И в этом смысле они уже в нас, эти площадки, мы уже вот такую конструкцию имеем как форму чувствования.

Теперь нам нужно разобраться с тем, что такое «общее», это действительно очень важно.

Можно я на примере попробую про это поговорить?

Дело в том, что общее — как всеобщее, и общее — как общее нашего двора, где мы сделаем нашу общую площадку, — это очень разные «общие». И опыт дореволюционной России — это опыт локальных, территориальных или социальных сообществ, которые имели почти кастовый характер. Например, в городской среде межсословные браки — меньше одного процента, то есть фактически это было замкнутое общество. Никакие дворяне ни на каких крестьянках не женятся, ну, и так далее. (Литература как раз отслаивала именно трансгрессии). Норма была такая. Но внутри сообществ было представление об общем благе, которое выстраивало поведение людей — например, давайте посмотрим на старообрядцев города Иваново, где весь этот город был выстроен — все больницы, всё образование, все музеи — теми, кто отдавал 20 % от своих доходов, а то и больше, и, соответственно, созидал это общее благо. Общее — как общее для группы, а не всеобщее по принципу «это всё колхозное, это всё мое». Потому что такое общее — ничье. Здесь мы в разговоре про общее благо упираемся в то, что за словом «благо» есть еще и представление о собственности и о владении, и опыт владения был утрачен за четыре советских поколения. Никто ничем не владеет, а если не владеет, то не может и вложиться во что-то еще. Какими были первые звоночки появляющейся новой социальности? Я очень хорошо помню, что это было именно в Москве: в конце 90-х годов разбогатевшие соседи больших домов стали вдруг чинить входные двери, вешать лампочки и за свой счет делать детскую площадку, от своего прибытка начиная выстраивать некое локальное общее благо.

Представление о том, что надо жертвовать собой ради общего, — это тот крючок, на который нас можно ловить. Крючок, который есть у тебя внутри как нечто эмоционально ценное. Оно в тебя встроено — это не хорошо, не плохо, это просто так. Встроена идея о том, что мы служим чему-то большему, чем мы сами. А если мы еще дальше туда пойдем, то мы с интересом выясним, что вот это нечто больше, чем мы сами, — это такая эмоциональная метафизика.

Мистический опыт и «советская метафизика»

Если вы не возражаете, мне гораздо приятнее и веселее говорить о конкретных примерах. Вот, например, меня очень как-то заинтересовало такое явление, которое я описывала, — явление детских секретиков, если вы знаете, что это такое. Сейчас это почти утраченная вещь, но важно, что эта практика касалась тех детей, которые лишены были религиозного воспитания или хотя бы какого-то объяснения, что такое смерть. Потому что смертные вопросы появляются ровно в том возрасте, в котором дети начинают копать секретик. Ибо главный вопрос секретика — это что делает земля и время с тем, что я положил в нее (закопал). Надо потом проверять и смотреть, что там произошло или не произошло. Это история про время подземелья и небытие — общечеловеческий вопрос, который возникает в определенном возрасте и который оказался во вполне атеистическом государстве задвинут, изъят из употребления. И поэтому невротические дети должны были не ходить на похороны, не видеть мертвецов, и до сих пор это всё продолжается. Соответственно, область метафизики оказалась под запретом. Что там вне мира располагается? Какие там силы действуют? Может, там никаких сил нет?

Это был режим умалчивания, внутри которого стали разворачиваться определенного рода вещи. На почве потребности в метафизическом… даже не то что опыте, опыт-то случался, а слов для этого опыта не было, не было слов для метафизических переживаний. Под метафизическим переживанием я имею в виду переживание себя на границе своей субъективности — больше, чем я сам, больше, чем мое тело.

Опыт есть, слов нет, и сюда (на эту потребность как-то назвать переживаемое) приходит «аллея героев», и созидает мифологию и нарративы, которые позволяют иметь дело с этой самой метафизикой. Появляется советская метафизика и приватная, скажем так, метафизика, запрещенная, дворовая, где дети вызывают духов Пушкина, Ленина и еще кого-нибудь, — это же тоже метафизический опыт. А метафизика обеспечивает ценности и некоторый социальный договор. В этом месте договор был, он был создан вокруг «аллей пионеров-героев», Вечных огней и прочих памятников. Вроде бы, для опыта нашелся нарратив, он старательно создавался, мы на этом нарративе дальше и едем, хотя он уже не цепляет опыт. Поэтому любые построения — они всё еще продолжают строиться от того нарратива, а нового нарратива нет. И, соответственно, пока нет предложения по поводу нового нарратива. Разговоры об особом «русском национальном характере» в рамках нынешней повестки, скорее всего, и есть попытка создать некий новый нарратив и новые ценности, но они явно не сработают, потому что это фикция, потому что реальный опыт не соответствует этим конструкциям, хотя память о них есть. Конструкции встроены — а реальность им не соответствует. Вот как-то приблизительно так я это вижу. Началом этого (процесса диссоциации) , мне кажется, были Бессмертные полки.

93 views·7 shares