Сэр Топтыгин и кровь дракона

Дочитав девятнадцатый том до середины (честно дочитав, не по диагонали, ведьма бы заметила), сэр Топтыгин наткнулся на сцену проходную, из тех, что пишутся левой лапой, между делом. Героиня шла мимо развалины, и развалину эту Тишь зачем-то описала подробно, безо всякой нужды для сюжета: пять гнёзд, вырубленных в камне, и в них должно лежать пять вещей — литеры, киноварь, бумага, стан и слово. А внизу страницы стояла приписка, похожая на авторский вздох: собрать их сможет лишь тот, кто прочёл всё.

Сэр Топтыгин и кровь дракона, image #1

Медведь снял очки. Протёр. Надел. Прочёл ещё раз.

Гнездо — не шкатулка. Гнездо — это паз, куда садится шип. Топтыгин, тридцать лет назад рубивший себе дом без единого гвоздя, узнал слово сразу. Под литеры — с ладонь. Под киноварь — с напёрсток. Под бумагу — стопа. А под стан — четыре ямы по колено, и вынуть из них ничего нельзя, потому что стан не носят. Он оттого и стан, что его ставят. Сорок пудов, распёртых между полом и матицей.

Выходило, стало быть, что Печать — не запор и не пломба. Печать — фундамент.

Так он тогда подумал. Он ошибался, но об этом после.

Выходило и другое: чинить ему. Не сильнейшему, не чистейшему — начитаннейшему, а таковых в подлунном мире оставалось ровно одно толстое лицо в шинели. Даже Тишь своего девятнадцатого тома не перечитывала: написала, выложила на пенёк и села ждать лягушачьих мурашек.

— Сударыня, — сказал Топтыгин в потолок берлогова. — Вы, оказывается, пророчица.

— Я знаю, — донеслось с болота. — Жабы говорили.

Так и вышло, что через два дня по дороге на полдень тащилась телега, гружённая двадцатью томами. Телегу тащила кобыла Кустода. На телеге сидела ведьма и правила рукопись, которую никто не просил. А рядом шёл пешком медведь, ибо коня, способного его выдержать, природа за всю свою долгую службу так и не вывела.

Три дня тащилась Кустода и дотащилась.

Выжженные земли начались сразу, без предисловия, как начинается дурная новость. Пепел лежал ровно, будто снег в оттепель, серый и слежавшийся, и на кривом оплавленном столбе кто-то давно и аккуратно вывел цифры: 451. Не росло ничего, кроме лопуха, да и тот рос виновато.

И вот из этого пепла, безо всякого ветра — ветра не было вовсе, воздух стоял, как стоячая вода, — начали подниматься страницы.

Сперва одна. Потом три. Потом сотня.

Они всходили медленно, обугленные по краям, чёрные, невесомые, и, поднявшись в рост человека, принимались кружить. Не летели — кружили, попарно, чинно, соблюдая фигуру, как соблюдают её на большом балу, где все друг друга знают и все давно умерли. Слышался сухой шелест, будто кто-то за плечом перелистывает книгу, ища место и не находя. На каждой странице проступали буквы — но не там, где стояли прежде: они сползались к середине, сбивались в комок, и в комке этом было такое напряжение смысла, что смысла не оставалось вовсе.

Топтыгин снял очки.

Без очков сделалось хуже. Стало видно не буквы, а общее движение, и в движении том ясно читалось, что они кого-то ищут. Ходят, шелестят, заглядывают в лица. Ищут того, кто прочтёт.

— Не гляди на них, — сказала Тишь очень ровным голосом. — Медведь. Не гляди.

Он поднял очки к глазам кончиком когтя — так поднимают веки тому, кто сам поднять не может, — и посмотрел прямо.

И страницы увидели его.

Весь пепел встал стеной, и стена пошла на него, шелестя, суясь под шинель, лезя в морду, лепясь к стёклам, и каждая просила одного: прочти, прочти, прочти, меня не дочитали, меня не дочитали ни разу.

— Читаю! — заревел медведь, зажмурившись, и голос пошёл по пепелищу, как по пустой церкви. — Слышите? Читаю! Всех! По очереди!

И всё легло.

Легло разом, мягко, и стало тихо, и он стоял по колено в пепле, седой, в шинели, и дышал так, что телега слышала.

— Вот с этого, — сказал он, отдышавшись, — и начинается Хаос. Не с рогов. С непрочитанного.

Посреди пепелища стоял остов. Прежде это была типография — большая, добрая, в два света, — а теперь торчали стропила, как рёбра, и в проломе виднелся упавший стан, чёрный и тяжёлый, будто утонувший корабль. Именно здесь, по всем приметам, и обитал последний потомок Дракона.

Про Дракона медведь знал по книгам, а по книгам он знал всё. Дракон был велик. Дракон был ужасен. Дракон изрыгал пламя, и от пламени того города вставали заново — впрочем, тут летописцы путались: одни писали «жёг», другие «печатал», ибо на старом наречии друкарь и дракон звучат почти одинаково, а народ, как водится, выбрал что покрасивее. Дракона боялись. Дракону кланялись. Дракона в конце концов сожгли вместе с домом, и он ушёл на полдень, и умер на чужбине, и на камне у него вырезали, как умели:

ДРУКАРЬ КНИГ ПРЕД ТЫМ НЕВИДАННЫХ

Медведь знал эту надпись наизусть с юности и всякий раз, вспоминая, снимал шапку. Снял бы и теперь, когда бы был в шапке.

Потомок сыскался под четвёртым стропилом. Он был размером с крупного барсука.

Чешуя облезла и висела клочьями, как обои в нежилой квартире. Крылья складывались неровно, одно топорщилось спицами — точь-в-точь зонт после честного боя с ветром. Из ноздрей шёл дым, но не пламя, а тот жидкий папиросный дымок, какой идёт от человека, курящего сорок лет без всякого удовольствия. На шнурке через шею висела лупа. Спал он в наборной кассе — в свинцовом ящике о сотне ячеек, свернувшись между литерами, и литеры под ним потеплели: единственное живое тепло на всё пепелище.

А когда он повернулся, медведь увидел, что на брюхе и боках у него отпечатались буквы — вдавленные, зеркальные, налёгшие друг на друга невпопад. Топтыгин, будучи начитан, прочёл их машинально. Слова складывались. В том и была беда, что складывались, — но ни одно не принадлежало ни одному из известных ему языков, а известны ему были все. И всё же они что-то значили: у них была грамматика, были окончания, попадались, если приглядеться, ласковые уменьшительные.

Старый дракон триста лет ворочался во сне и наспал на себе целый язык, на котором никто никогда ничего не сказал.

В правой лапе он держал красный карандаш.

— Не топчись, — сказал потомок Дракона, не открывая глаз. — Пепел поднимаешь, а у меня корректура.

— Простите великодушно. Михайло Иваныч.

Дракон приоткрыл один глаз, мутный, в жёлтой плёнке.

— Фёдор Иваныч. — И, помолчав: — Тоже Иваныч? Как брат, значит. Что надо?

Медведь вспомнил посад, и косые взгляды, и «ещё неделя — и брат пойдёт на брата», и ему сделалось нехорошо, будто пришёл занимать денег.

— Крови, — сказал он честно. — То есть киновари. Кровь дракона, смола, красная строка. Ею начинают новый абзац.

— Знаю, чем её начинают. Я ею триста лет начинал.

Он завозился, кряхтя, полез поправить лупу — и медведь увидел на среднем пальце его правой лапы чернильно-серую мозоль, твёрдую, отполированную, какая набивается за десятилетия у тех, кто пишет много и не бросает. А ещё увидел, как дракон, прежде чем ответить, беззвучно проговорил фразу губами: проверил на слух, как пробуют ногой лёд.

Точно так же — до наклона головы — делала на кочке Тишь Доглядская.

Медведь моргнул. Он был близорук, но не слеп.

— Печать чинить иду, — прибавил он. — Заделать шов, и дело с концом.

— Заделать, — повторил Фёдор Иваныч и посмотрел долгим жёлтым глазом. — Ну-ну. Литера, Михайло Иваныч, изнашивается. Отпечатал тыщу — она и поплыла. Лить надо заново. Всякий раз заново, понимаешь? Оттого и говорят: печать не ставят однажды.

— Это ты к чему?

— Это я так. Стариковское. Отдам киноварь, чего уж. Только сперва вон ту убери из моего пепелища.

Тишь стояла в проломе. Рукопись она держала обеими руками, прижав к груди, как держат ребёнка на ветру.

— Ты, — сказала она.

— Я, — сказал дракон.

— Двадцать раз. Двадцать раз, гад.

— Девятнадцать. Двадцатую ты не присылала. Двадцатую ты сразу на опушку.

И тут медведь понял, и понимание упало ему на плечи, как мокрая шинель.

Он был единственный. Единственный во всём подлунном мире, кто её прочёл. Все девятнадцать, от корки до корки, не по диагонали. Прочёл — и отказал. Именно потому и отказал, что прочёл: жабы в лягушатнике хвалили, не открывая, — им и открывать было нечем, у них лапки. А он открывал. Он один тридцать лет исполнял по отношению к ней обязанность настоящего читателя: говорил «нет», когда «нет».

И рукописи её лежали здесь, в свинце, в выжженной земле, — и не сгорели, потому что свинец не горит и рукописи не горят.

— Я тебе письмо писал, — сказал Фёдор Иваныч. — К девятнадцатой. Двенадцать страниц. Про то, где у тебя живое, а где ты стараешься.

— Не читала, — сказала Тишь. — Увидела на конверте «Уважаемая» — и в болото.

Ветер прошёл по пепелищу и поднял стаю обугленных страниц.

— Ну вот, — сказал дракон совсем тихо. — А говорила, тебя не читают.

Он погремел в кассе и вытащил склянку тёмного стекла, тяжёлую не по размеру. Внутри качалась густая красная тьма.

— Держи. Красная строка. Дают её только тому, кто согласен начать сначала.

Медведь принял склянку двумя лапами. Изумруд на пальце дёрнул искрой — от лап до головы, и на радикулит это уже никак не списывалось.

— Чем обязан?

— Ничем. Даром. — Дракон пожевал губами свою фразу и лишь потом выпустил наружу: — Рукопись покажи.

Топтыгин, багровея, извлёк из шинели тетрадь. Тридцать лет в стол — и отдал, как отдают руку хирургу.

Дракон надел лупу. Читал долго, шевеля бровями. Взял карандаш — и впервые за двадцать лет что-то поправил. Одну страницу. Три знака.

— Вот тут запятая. Вот тут ты испугался и приписал «как бы» — вычеркни, ты не как бы. А здесь, — он ткнул когтем, — здесь у тебя настоящее. Отсюда и печатай.

У медведя защипало под очками, и он сделал вид, что это пепел.

— Ступайте. Ступайте, а то разволнуюсь, а мне нельзя, у меня сердце с одна тысяча пятьсот шестьдесят четвёртого года.

Они пошли. У пролома медведь обернулся.

— Фёдор Иваныч. Седьмую главу я тебе принесу сам.

— Неси. Вычитаю. Бесплатно. — И, помолчав: — Дотяну.

А когда телега тронулась, старик приподнялся на локтях и крикнул им вслед, в пепел:

— Ты, главное, не крышку ищи! Крышку всякий дурак найдёт!

Медведь не понял и оттого рассердился.

Тишь Доглядская задержалась на шаг. Она стояла к дракону спиной, и видно было только, как шевельнулись её губы — беззвучно, проверяя фразу на слух.

И в ту же секунду, в тридцати шагах, точно так же шевельнулись губы старого корректора.

Они проговорили одно и то же. Медведь, будучи начитан, разобрал по губам без труда — первую строку девятнадцатого романа, той самой книги, где про пять гнёзд в камне:

«Снег шёл всю ночь, а под утро перестал, и стало слышно».

Он держал её в памяти тридцать лет.

И она держала.

И оба молчали об этом всё это время, потому что сказать вслух было некому: у неё — жабы, у него — свинец.

А пепел лежал вокруг ровно, как тот самый снег, и было слышно.

Продолжение следует

——

Эта история — конкурсное задание. Каждый день мне нужно отдавать по одной главе повести в жанре фэнтези по заданным условиям. Я пока не знаю, что ждёт благородного сэра Михайлу Иваныча Топтыгина дальше, и никто не знает. Тот случай, когда автор и его герой находятся в едином святом неведении. Надеюсь, вам интересно.
Начало истории здесь
27 views·1 share