Сэр Топтыгин и подземное эхо
— Не я, — сказала Тишь. — Я бы тебя пожалела.
И больше за весь день не сказала ничего.
К вечеру она слезла с телеги и пошла пешком, рядом, чего за всю дорогу ни разу не делала; и медведь заметил, что рукопись она несёт подмышкой, а перо убрала за пазуху.
Гномьи шахты открылись на третий день — низкая арка в склоне, обложенная тёсаным камнем, и над аркой герб: молот, а под молотом буква. Просто буква «А», аккуратная, с засечками.
Гномы были словолитцы.
Они резали пуансоны: стальные штампы, по одному на всякий знак, вручную, глядя в лупу, и один такой штамп резался месяц. С пуансона бьют матрицу. В матрицу льют свинец с оловом и антимонием. Из матрицы выходит литера. Из одной матрицы — сколько надобно: тысяча, десять тысяч, покуда рука держит ковш.
Штампов было несколько десятков: строчные, прописные, знаки препинания, выносные, лигатуры, да ещё пробельная братия, которая на бумаге не оставляет ничего и без которой ничего не станет. Каждый по месяцу. Считай, жизнь.
Вот на этом всё и стояло. Несколько десятков стальных брусков, из которых можно набрать что угодно и сколько угодно раз.
За литерами он и шёл.
Внутри пахнуло.
Пахло стоячей водой, известью, плесенью — и поверх всего шёл запах горячего свинца: кисло, металлически, обманчиво уютно, как пахнет в мастерской, где работают. Только работать здесь было некому четыреста лет.
Медведь потянул воздух и почувствовал во рту сладость.
Он знал, что это, потому что читал. Сладость приходит первой и кажется пустяком. Потом по дёснам всходит синяя кайма — тонкая, аккуратная, будто кто провёл карандашом. Потом начинает слабеть рука: не болеть, а именно слабеть, и мастер замечает это не по руке, а по работе — засечка пошла толще, чем в прошлом году. Потом делается тяжело считать. Потом являются колики, и колика эта такая, что взрослый мужик ложится на пол, подтягивает колени к груди и лежит час, а после встаёт и идёт лить дальше, потому что отпустило.
И так тридцать лет. Она никого не валит сразу — она отпускает, и отпускает, и отпускает, а после уже не отпускает.
Свинцовая колика, болезнь наборщиков. От неё гномы и вымерли: не от врагов и не от геройства. Они просто не выходили из литейной, потому что заказ был большой, и уходили по одному, каждый дорабатывая смену.
— Держись позади, — сказал медведь. — И дыши ртом пореже.
Тишь молча взяла фонарь.
Штольня шла под уклон и была прорублена странно: не прямо, а плавной дугой, и потолок сведён гладким сводом, отшлифованным до блеска.
Медведь сказал: «Осторожно, тут ступень», — и через долгих десять секунд свод вернул ему из глубины: «…торожно… тупень…»
Галерея шёпота. Он читал и про это. Звук в такой галерее не гаснет, а идёт по кругу, вдоль стены, годами, стираясь по букве в год.
Здесь ходила по кругу последняя смена.
— Онисим, подай.
— …подаю…
— Гарт, ты бы шёл. Ты уж синий весь.
— Успею. Диктуй.
— «…и не спеши…»
— Не так частил бы. Я тебе не мальчик.
(кашель — долгий, влажный, с придыхом на конце)
— Домой пора.
— Пора.
И опять сначала, и опять, и так четыреста лет.
Медведь стоял и слушал, и снял шапку. Тишь держала фонарь, и рука у неё дрожала так, что тень по стене ходила, как вода.
А потом он услышал чавканье.
Тихое, деловитое, влажное — так едят, когда воспитаны и не хотят мешать другим. Оно шло из бокового ходка, и вместе с ним по камню ползла вонь: не смрад, а именно вонь мокрой шерсти и чего-то сладкого.
И эхо, вернувшись в очередной раз, принесло не то, что уносило.
— Гарт, ты бы шёл.
— Успею. Диктуй.
— «…и спеши…»
Медведь замер.
Частицы не было.
Он стоял и слушал, как по кругу идёт мёртвая смена, и слово в ней всякий раз возвращается на одну частицу короче. Никто не жёг, не рушил, не грыз камень. Работа была тонкая: у слов выедают «не».
Где поели, там «не убий» становится «убий». «Не открывай» — «открывай». «Не бойся» — «бойся». Запрет делается приказом, и никто не виноват, и все злодеи, и каждый по-своему прав.
Он вспомнил посад, и косые взгляды, и брата, что вот-вот пойдёт на брата, — и сделалось ему холодно до костей.
Порода эта зовётся нетояды. И живёт в каждой штольне свой, здешний, и звать его, по типографскому обычаю, никак иначе нельзя, как Чёртом: чёртом в типографиях всегда звали подручного мальчишку — того, что бегал за пивом и таскал литеры.
Дальше пошли ловушки, и ловушки были честные, гномьей выделки: без коварства, просто по делу. Опускающаяся плита — под пресс. Ванна с травильной кислотой, пустая, но пахнущая до сих пор. Провал, в который камень падал так долго, что медведь перестал считать.
Плиту он услышал, кислоту почуял, провал обошёл.
А на четвёртом шаге после провала уронил очки.
Просто уронил. Задел лапой, они соскользнули, звякнули, и всё.
И мир кончился.
Он опустился на четвереньки и стал шарить, и шарил долго, и находил щебень, литеру, кость, воду.
И где-то в это время Тишь его обошла.
Он не заметил и не окликнул. А она сделала это молча и, кажется, сама не поняла зачем: впереди всё равно не было видно ни зги, бояться там было нечего — а вот сзади всё время что-то слышалось, и слушать медвежье сопение оказалось легче, чем это.
Фонарь у неё в это время мигнул, потрещал и потух, потому что масло было эльфийское, купленное впопыхах, и горело ровно столько, сколько за него заплатили.
Тьма стала полная.
Тогда сэр Топтыгин, книжник, начитаннейший из живущих, впервые в жизни испугался по-настоящему — не за жизнь, а тем детским, безобразным ужасом, от которого делается горячо в животе. Он был слеп. Он был слеп в норе, где кто-то ел.
— Медведь, — сказала Тишь очень тихо и очень спокойно. — Стена.
Он прижал ладонь к стене — и вдруг понял, что читает её.
Гномы писали на стенах свой диктант так, как умели: набором. Буквы стояли выпуклые, рельефные, литера к литере, зеркальные, как в наборной верстатке, — и подушечками пальцев они читались лучше, чем глазами.
Он пошёл вдоль стены на трёх лапах, четвёртой читая, и стена рассказала ему всё.
Сорок саженей — устав словолитни. Двадцать — состав сплава, доли, температуры. Десять — как править литеру, если поплыла. Он читал жадно, как пьёт напившийся, потому что это был чистый, точный, ни для кого не написанный труд, и он лежал здесь четыреста лет непрочитанным.
С непрочитанного и начинается Хаос.
А потом рельеф изменился. Буквы пошли крупнее, кривее, поставленные без верстатки, руками, наспех — и медведь читал их всё медленнее.
ГАРТ УМЕР 4 МАРТА
ШТЕМПЕЛЬ УМЕР В МАЕ
ОНИСИМ КЕГЛЬ УМЕР УТРОМ ОДИН
ДЯДЬКИ УМЕРЛИ ВСЕ
ЛИТЕРЫ ЛЬЮ ОДИН
ОСТАЛСЯ ОДИН ЧЁРТ
Медведь сидел в темноте на полу и держал ладонь на последней строке.
Он ничего не сказал. Сказать было нечего, и слов таких не резали.
И тогда за спиной у него произнесли:
— Это эльфы сожгли типографию. Ты понял ещё на границе, по шелухе. И промолчал, потому что до сих пор не решил, что с этим делать.
Голос был Тишин. Совершенно точно её, до хрипотцы на «ш».
Только Тишь стояла впереди — он слышал её дыхание впереди, в двух шагах, и слышал, как впереди дрожит в её руках погасший фонарь.
А в галерее шёпота всё приходит сзади.
Сэр Топтыгин не обернулся. Он не обернулся потому, что не желал знать ни одного из двух ответов.
— После, — сказал он в темноту. — После, сударыня. Сейчас недосуг.
Дверь в сокровищницу нашлась ощупью, и на плите перед нею стояло рельефом, крупно, гномьим уставом:
ВЛЕЗАЙ
Медведь провёл лапой по камню перед словом и нашёл то, что искал: две выемки, две вырванные с корнем ямки в граните, где четыреста лет стояли две буквы.
— Съел, — сказал он. — Ах ты, дрянь. Прямо с камня съел.
Он пошёл дальше ощупью и шагах в двух нашёл второй камень, и на нём стояло:
ЁТ
Начало слова было выедено начисто, и по всем гномьим обычаям начало то знать не следовало.
— «Влезай — ёт», — прочёл он вслух, как читают вывеску в незнакомом городе. — Мёд у них тут, что ли.
И засмеялся, и смех его пошёл по дуге, и вернулся к нему через десять секунд чужим.
И влез, потому что иначе было нельзя.
Оно ждало за дверью.
Оно и впрямь было мягкое, как мёд. Вот что оказалось хуже всего: не клыки, не рога, не пламя, а мягкость. Ростом с телегу, тёплое, влажное, оно пахло свинцом и сладким, и когда медведь ударил его мечом — тем самым, что тридцать лет висел на гвозде и точился раз в год из вежливости, — сталь вошла и вышла, и ничего не сделалось. Свинец мягок. И тварь была мягка.
Она навалилась.
Она была не злая. Она была голодная, и она искала в нём частицу.
Не бойся, — сказал он себе.
И тут же услышал, как это возвращается от свода: «…бойся…»
Он закричал. Его подмяло, протащило по щебню, и в груди у него, слева, встала знакомая горячая распорка, и распорка эта раскрылась во всё тело, и воздух перестал заходить вовсе. Он лежал на спине в темноте и понимал ясно и деловито, как понимают простые вещи: сейчас. Вот здесь. Не дойду.
Медведь грёб лапой по полу и загребал литеры, литеры, литеры — сорок пудов рассыпанного гарта, вся касса, всё, за чем шёл.
А потом лапа наткнулась на сталь.
Продолговатый брусок, холодный, гранёный, с рельефом на торце. Медведь ощупал торец одним движением — и узнал, потому что читал про это и потому что был начитан.
Пуансон. Стальной штамп. Резали их и на отдельные буквы, и на лигатуры — на сросшиеся пары, что ставятся в набор одним куском.
На торце было «НЕ».
Он не думал. Он развернулся, поднялся на колено, взял пуансон двумя лапами и вбил его в мягкое, как вбивают осиновый кол, — всей тяжестью, всем весом, всей своей несуразной медвежьей грудью.
Тварь распрямилась.
Она встала во весь рост, тонкая, длинная, и в темноте медведь не увидел, а почувствовал её удивление. А потом она отменилась. Не умерла, не лопнула — просто перестала, потому что снова стала отрицанием, а отрицание собою не бывает.
И осталась горсть тёплого пепла и тонкий детский всхлип, ушедший в свод.
Он выбрался к вечеру следующего дня.
Шинель висела клочьями, левое стекло треснуло звездой, правое было целое, и очки он всё-таки нашёл — на них лежала литера «щ». На морде запеклась кровь. В горле было сладко. Кассу — сорок пудов — он выволок в четыре приёма, и Кустода при виде её тяжело вздохнула, но пошла.
Прежде чем уйти, он вернулся к арке и стал читать вслух.
Он читал стенам всё, что снял с них пальцами: устав, состав сплава, доли, температуры, как править поплывшую литеру, — и голос его уходил в дугу и шёл по кругу, а значит, пойдёт ещё лет четыреста.
Он читал всех. По очереди. Как обещал.
А в самом конце, когда он уже сел на телегу, свод вернул ему последнее, слабое, съеденное почти до конца, но ещё внятное:
— …дяденька, а меня прочтёте?
— Прочёл, — сказал сэр Топтыгин. — Уже прочёл, голубчик. Спи.
Тишь сидела рядом, и рукопись лежала у неё на коленях закрытая, и перо она так и не достала.
— Крышку найду и закрою, — сказал медведь, чтобы что-нибудь сказать. — Литеры вот. Осталось слово.
И эхо из арки принесло ему вслед:
«…крыш… кры… кр…»
И съело до конца.
Эта история — конкурсное задание. Каждый день мне нужно отдавать по одной главе повести в жанре фэнтези по заданным условиям. Я пока не знаю, что ждёт благородного сэра Михайлу Иваныча Топтыгина дальше, и никто не знает. Тот случай, когда автор и его герой находятся в едином святом неведении. Надеюсь, вам интересно.
Начало истории здесь
