Екатерина Суханова. С ВИДОМ НА РОДИНУ

Трамвай кряхтит и взбирается по рельсам в горку. Металлический корпус кажется лёгким, будто из алюминия, качаемого из стороны в сторону холодным ветром. В дутых штанах тёмно-синего цвета и такой же плотности куртки, поверх которой надета спецовка, кондукторша берёт табличку с номером и подтягивает к окну рядом со своим местом, чтобы не дуло; держит её какое-то время рукой, потом и решает пересчитать деньги, разложить монеты по разным отделениям небольшой сумки из кожзама с выведенной белой краской цифрой четыре. Одной рукой справиться с деньгами не получается, и кондукторша упирается в табличку сначала локтем, а потом плечом. Монеты позвякивают в отделениях сумки, и кондукторша вынимает их по номиналу, самые мелкие будто не представляют для неё интереса, и она даже не заносит за ними руку.

Тем временем табличка с номером трамвая падает – увлечённая пересчётом монет кондукторша забывает её придерживать. Трамвай уже едет с горки, сквозь замерзшее окно угадываются очертания приближающейся остановки – металлического скелета, без массы, сразу покрытого объявлениями, словно перьями. Кондукторша быстро поднимает табличку и ставит её на подпорку, прижимающую картонную надпись к стеклу, чтобы люди на остановке видели номер – четыре, только он идёт на вокзал.

Анатолий стоит рядом с выходом и первым вдыхает воздух улицы, когда двери трамвая открываются. Он смотрит в окно: на уровне глаз Анатолия есть незамёрзшая полоска стекла, сквозь которую удобно наблюдать за городом. Он старается запомнить улицы и ещё раз сверить расстояния между, скажем, Лопатинским садом и площадью Ленина, чтобы потом сравнивать их, находясь в заграничном городке, с местными расстояниями: от съёмной комнатки в серой панельной многоэтажке до зубоврачебного кабинета, где Анатолий будет то ли ассистент, то ли уборщик – сотрудник с невнятным функционалом, не предполагающим знания языка.

До работы будет девятьсот сорок три шага: Анатолий представит, как он ходит в родном городе по площади Ленина в парк, почему-то разглядывая вывески – в латинских буквах, иногда совпадающих с русскими; мысли крутятся так же неправильно, уже на ломаном языке: вместо стоматологии в голове переводной зубоврачебный кабинет и ещё фразы, откуда-то выцепленные – только вспомнить бы, где их приметил?

– Ты пойми, Толя, уедешь – и дети твои будут уже чужими, на нашем языке говорить не будут. Пушкина, может и будут знать, но не поймут, не прочувствуют глубину его слога.

Мать тоже ехала в том трамвае. Сидела на жёстком сиденье, с годами потерявшем обивку, смотрела на сына, пока он разглядывал город в последний раз. Трамвай дребезжал, издавая визг, похожий на гортанный куриный звук. Металлический корпус дрожал от напряжения – Анатолий же старался запомнить и эту тональность, и застывшие окна, и кондукторшу в тёплой одежде.

– Передняя площадка, готовим за проезд, – кондукторша рефлекторно выдавала фразы входящим, когда дверь отъезжала вбок и упиралась во что-то невидимое.

Пассажиры заслонили мать, а она – пыталась приподняться и вытянуть голову, чтобы видеть сына. Анатолий встретился глазами с матерью и улыбнулся ей.

Во сне – уже там, за границей – Анатолий снова идёт в свою комнату смоленской квартиры, где почему-то сидит мать и правит красной ручкой ошибки в сочинениях. Анна Ивановна не замечает сына – он пытается дотронуться до неё и промахивается, начинает подглядывать из-за плеча и старается разглядеть строчки, в которых видит нерусские буквы, словно узором, сошедшим со спиц, следующие с одной страницы на другую. Анатолий забирает тетрадку у матери и листает: узор не прерывается, только в конце каждой страницы замкнутый в тире, как кардиограмма остановившегося сердца, перезапущенного, чтобы продолжить ритм на следующей странице.

Анатолий просыпается в съемной комнате. Девятьсот сорок три шага до работы и семьсот сорок восемь – до курсов, куда дважды в неделю Анатолий ходит учить язык.

Если идти на курсы сразу с работы, то получается тысяча пятьсот девяносто один шаг: пять расстояний от площади Ленина до Лопатинского парка, или одно расстояние от парка до Заднепровского рынка. Где-нибудь в Смоленске люди так и ходят, только не знают, что кто-то за границей выбрал этот маршрут как эталон измерения. Анатолий возвращается с курсов – подходит к серому безликому зданию, где он снимает комнату.

В белом скрипучем снегу, в холоде и неприветливости зимы ему мерещатся окна матери в смоленской квартире и фигура давно умершего деда. Иван Ефимович любил сидеть возле окна и смотреть на улицу. Почему дед выбрал для себя и для них этот город? Будто не было в стране других городов, спасшихся в тылу, не искореженных войной, как Смоленск в 1945-м.

На родном Урале после Победы Ивану Ефимовичу не пожилось, хоть и долго возвращался. Привезли его домой в последнюю военную зиму, на перекладных, подсаживали в переполненные теплушки, помогали слезть с высоких подножек, не дали утонуть в снегу – усадили на сани и довезли с вокзала до родного крыльца. Денег не взяли – куда с него брать; от хлеба отказались – теперь хлеб ему самому понадобится. Табак Иван Ефимович не предлагал – не курил, хотя курили в пехоте все, а он не успел научиться – в госпитале и по дороге домой уже нечего было и начинать.

Добрые люди попадались Ивану Ефимовичу на пути, в войну не было такого, чтобы кто-то прошёл мимо раненого, мимо поскользнувшегося на улице, мимо замерзающего...

  • Дальше не надо, братцы, дальше я сам, − повернулся Иван Ефимович так, чтобы было видно и дом, и людей, которые его везли.

Завалился набок, оттолкнулся руками и неуклюже бухнулся в снег – свежий, чистый, ещё не примятый ногами; проводил взглядом сани; вздохнул – оставался самый горький рубеж, самый сложный.

Тот же дом, двухэтажный, со светло-серыми белёными стенами. От света одиноко стоящего во дворе фонаря дом выглядел старше: будто и он отдавал свои силы фронту, так же ждал писем и слушал радиосводки, занавешивал окна поплотнее – если в дом приходила беда. В нескольких окнах горели лампочки, оттого во дворе будто наложен трафарет – прямоугольные участки света, идущего из окон, разноцветные, под тон занавесок.

Окна Ивана Ефимовича – на первом этаже, справа от крыльца. На кухне включен свет, видны зелёные зимние шторы, с простым узором, между рам на зиму оставили физалис, теперь угадываемый по тёмным очертаниям фонариков в родном окне.

Иван Ефимович забрался на крыльцо, кое-как открыл дверь – сначала дёрнул, потом проник в щель между дверью и косяком, ветер дул в спину, будто заталкивая внутрь. Иван Ефимович по домашней привычке снял шапку и дважды стряхнул с неё снег, шапкой же провёл пару раз по ватнику. Посмотрел на скребок – небольшую железную пластину, приделанную под углом в полу. Стоит здесь, дурёха, с самого начала Урала, снег ею не очистишь, это же только для грязи осенью и весной – успокаивал себя Иван Ефимович, что вроде как пластина ему и не нужна.

Задержался перед дверью в квартиру, будто для отдыха, а на самом деле – чтобы отсрочить минуту встречи, чтобы дать тем, кто внутри – тёплым, домашним – ещё хоть мгновение пожить как раньше. Иван Ефимович со всей мочи сжал шапку, будто сдавливая глотку фашиста на передовой, вымещая всю злость за свою судьбу, подкараулившую его на войне.

Постучал, уткнулся глазами в пол, а сам слышал, как быстрыми шагами кто-то шёл открывать дверь, словно отсчитывая секунды, прежде чем война попадёт к ним в дом. И хоть в этих местах никогда не падал фашистский снаряд, его осколки проникали в уральские семьи: похоронками, извещениями с неясными фразами «пропал без вести», родными, вернувшимися домой наполовину…

Замок прокрутили – щелчками, будто перезаряжали винтовку. Война была и здесь, на Урале, в привычных звуках. Дверь открылась, и кто-то высокий как обычно посмотрел прямо, а потом, через долю секунды, опустил взгляд.

− Вернулся, − прошептала Аня и опустилась на колени, и от слёз Иван Ефимович казался ещё ближе, чем нужно. – Лида, наш Ваня вернулся, − обнимая брата, кричала вглубь квартиры Аня.

Лида выбежала из-за угла и медленно подошла к порогу; её шаги напоминали звук иглы в швейной машинке, со скоростью то несущейся по ткани, то замедлявшей ход и прислушивающейся. Лида прислонилась спиной к стене и медленно сползла вниз, прижала ноги к себе. Ждала, пока Иван Ефимович поднимет глаза.

− Захочешь уйти, Лида, − всё пойму. Незачем тебе свою жизнь губить … − не глядя на неё, произнёс Иван Ефимович. А Лида – на коленях проползла к нему и перетащила за порог. Мокрого от снега и слёз.

Иван Ефимович смотрел через окно на зиму, на играющие в салки снежинки. Оранжевые фонарики висели на ветке между рам, ярким цветом напоминали о лете среди белого снежного, иногда чуть покачиваясь, если упёртый ветер бил в окно, прямой наводкой, как фашист под Смоленском.

В этих дворах прошло его детство, справа, за крышей соседнего дома, виднелась школа. И если в средних классах он дразнил Лиду, обзывался, дёргал за косички, то в старших уже повзрослел и провожал до дома, нёс портфель. Из веснушчатой девочки Лида незаметно выросла в молодую учительницу, теперь преподающую в своей школе русский язык и литературу. Иван Ефимович же пошёл на завод.

Мысли кружились как снежинки, ни на мгновение не останавливаясь. На фронте он часто представлял себе этот вид из окна, а сейчас – будто и насмотрелся. Иван Ефимович закрыл глаза и увидел Смоленск – но не снежным, а раннеосенним, фронтовым, оставленным таким в памяти, когда город освобождали.

− Вот закончится война, в Смоленск поедем, − сказал Иван Ефимович, будто невзначай, а сам смотрел на фонарики, чуть покачиваемые ветром, отыскавшем щель между внешним стеклом и рамой.

Лидия Львовна – теперь даже дома по имени-отчеству – наливала половником суп из кастрюли, торопилась: надо успеть вернуться ко второй смене. Первую уже отвела – пока дети читали стихи у доски, Лидия Львовна думала о муже и не слышала рифмы Пушкина, возвращалась мыслями в класс, когда ученик замолкал и нужно было поставить оценку.

«Как ему теперь жить?» − один и тот же вопрос, только про себя, вслух не задашь – без ножа зарежет, да и ответа не найдёшь.

В школе за ней наблюдали. Учителя перешёптывались, когда видели из школьного окна Лидию Львовну, спешащую домой в обед:

− К своему побежала… Бегать-то ей теперь за двоих, − говорили и тут же осекались, вспоминая о своей горькой доле: они уже никого не ждали и были готовы поменяться с Лидией Львовной своей участью, будто это можно выменять, как товар на базаре.

Ехали в Смоленск с Урала долго. Лидия Львовна подглядывала в щель между досками, видела очертания полустанков, с бесприютно жмущимися друг к другу домами. Иногда поезд останавливался, дверь открывалась, и вместе с новыми попутчиками по полу вагона заходило весеннее солнце. Иван Ефимович молчал, лишь изредка спрашивая вошедших название станции, которую они только что проехали.

Среди пассажиров были в основном старики и женщины с детьми, иногда встречались мужчины в военной форме. Матери обхватывали детей и укрывали их, старались обнять и согреть. На войне солдаты сжимали в руках пожелтевшие от фронтовых дождей фотографии родных. Сейчас же, в тесной теплушке, на Ивана Ефимовича смотрели их живые глаза, словно спрашивая, почему он вернулся домой, а их мужья и отцы навсегда остались в чужой земле? Иван Ефимович уводил от них взгляд.

После войны память дорисовывала густой серой краской поверх привычных мирских вещей свою тень. В едва зеленеющей молодой поросли, мокрой от дождя и растаявшего снега, Ивану Ефимовичу мерещились гильзы от снарядов, больших и малых калибров, никогда не падавших в этих местах. Ночью Иван Ефимович смотрел на полустанки – в свете редких огоньков, быстро появляющихся и тут же скрывающихся в темноте, ему виделись обрубки зданий: неосвещённые стены растворялись во мгле, и оттого казались разбитыми.

Иван Ефимович отворачивался и теперь смотрел вглубь теплушки, с людьми, угадываемыми в тёмных силуэтах, иногда подсвечиваемыми проносившимися вдоль вагона огоньками со станций.

В узелках везли всякое, упакованное для долгой дороги, крест-накрест завязанное, чтобы не рассыпалось в пути. И то, что было помягче, Лида подкладывала под Ивана Ефимовича:

  • Что ты со мной, как с куклой? – огрызался Иван Ефимович, а сам снова смотрел в приоткрытую дверь теплушки, чтобы не было видно слёз. Было горько и от дороги, и от того, что нагрубил жене, незаслуженно, стреляя острыми словами, будто пулями.

На ночь Лидия Львовна определяла себе под голову полушубок – от него всё так же пахло домом. Вспоминались слова матери, произносимые украдкой, пока их не слышал Иван Ефимович:

− Куда ты поедешь в чужой край? Город в руинах, муж – калека…

− Нет чужих городов в нашей стране… Всё отстроим. – будто фразами из радиосводки Совинформбюро отвечала Лидия Львовна, потом добавляла про мужа. – Теперь уж мы вместе с Ваней, куда он без меня поедет…

Мать замолкала, не решаясь сказать вслух об инвалидах войны, которые просили милостыню на базаре. Лидия Львовна и сама там бывала и видела, как солдаты, вернувшиеся домой без ног, надевали свои ордена, выезжали на досточках, и стояли. Денег им почти не давали – думали, что пропьют. Их семьи, уже хлебнувшие жизни с изувеченным человеком, отказывались от инвалидов: не было сил тащить на себе обузу. Сами же бывшие солдаты потихоньку спивались – от непоправимого горя и несправедливости, что жизнь с ними так распорядилась. За пару лет из героев войны они превратились в изгоев, которых боялись, стыдились и старались не замечать.

− Не будет у моего Вани такой судьбы, − давала себе обещание Лидия Львовна.

В дороге Лидия Львовна всегда с кем-то договаривалась – впрочем, тут и слов можно было не говорить – всегда находились руки и плечи, которые могли поднять и спустить Ивана Ефимовича, а потом, ближе к Смоленску, Лидия Львовна помогала мужу сама, уже приноровившись сначала выталкивать узелки с чем-то мягким, потом аккуратно ставя перевязанные тканью книги. Иван Ефимович крепко хватался за края теплушки и плавно приземлялся на тюки, уже подготовленные внизу женой, перебирался на досточку, с приделанными колёсами.

В Смоленске, уже на перроне, залатанном, ещё помнившем войну, Иван Ефимович схватил жену за руку:

  • Вот мы и приехали, Лида, – сказал Иван Ефимович и опустился в земном поклоне, одновременно перед женой и городом, который освобождал.

Свободной рукой Лидия Львовна быстро обмакнула глаза краем рукава: не хотела, чтобы Иван Ефимович увидел её слёзы. К чему они приехали, кто их тут ждёт? Голь и разруха кругом.

В очертаниях разрушенных зданий угадывался старый вокзал: два больших прямоугольника, на небольшом расстоянии друг от друга. Строений действительно было два – появились ещё при царе, когда открывали сначала одну железнодорожную ветку, а потом и вторую – другого направления, и, чтобы не путать пассажиров, построили второй вокзал.

В лужах, образовавшихся в воронках, отражалось солнце, и оттого с каждой минутой становилось теплее и ярче, будто не было вокруг разрухи, будто Смоленск примечает их как родных людей.

В распределительном пункте в глаза не смотрели, чтобы не разжалобили: у каждого была причина просить комнату. Или хотя бы угол.

За высоким окном, похожим на проходную, через которую до войны Иван Ефимович ходил на завод, сидела женщина в гимнастёрке: светлые волосы на прямой пробор, высокая, очень серьёзная. Заполняла бумаги, большие и малые, появляющиеся из ящиков под столом и туда же убираемые за ненадобностью:

− Квартир в городе нет, а очередь … от моего бюро до самого Рейхстага. Все жить теперь хотят. И не просите даже.

Лидия Львовна протянула документы в окошко.

− Фронтовик, имеет право на жильё. − чётко сказала Лидия Львовна, будто стояла у доски и вела урок, и от её учительской интонации в комнате притихли.

Светловолосая женщина на секунду замерла и подняла глаза в поисках человека в военной форме. Сразу не нашла, посмотреть вниз не успела. Лидия Львовна продолжила:

− Не уж-то ехали через всю страну, в город, который освобождали, и даже угла тёмного не найдётся?

Женщина в окошке нахмурилась.

− Будет фронтовик, приходите тогда. А пока же – не задерживайте очередь, гражданка.

Но очередь не двигалась, никто не толкал Лидию Львовну в спину, не просовывал в окно мятые, с надорванными краями документы.

− Ты выйди из своего дзота, дочка, − зычным голосом сказал грузный вояка из очереди, приглаживая усы. − И всех фронтовиков увидишь. Не разглядеть их ведь, за высокой стеной…

Светловолосая женщина чуть подалась вперёд и высунулась из окошка. Грязный пол – натащили с улицы, где же теперь отмыть – весь заставлен тюками, а рядом – человек на досточке сидит.

Вернулась обратно, отперла ключом нижний ящик, достала какую-то ведомость. Начала заполнять, писала быстро, виновато пряча глаза в документах, будто оправдываясь:

− Нет у нас другого жилья в фонде, только под крышей, только так…

Жилплощадь им выделили на чердаке дома, частично разрушенного с угла, ближе к крыше. Дыру заделали кирпичом, не подходящем по цвету: материала в городе не было. Собирали камни от разрушенных домов, сортировали – использовали то, что было пригодно.

Дали даже не комнату, в угол: место, отгороженное фанерной доской, без окна, с лампочкой, наспех определённой по центру их нового жилища – со шторкой вместо двери, вздрагивающей от каждого движения в коридоре.

Другие не имели и этого – жили, как придётся. Устраивались в крепостной стене, несколько веков до этого защищавшей от неприятеля: теперь же – приспособленной для жилья. Рыли землянки – чтобы недалеко от Днепра, иначе воды не наносишься. Да и негде больше землянку делать – город в руинах, возле воды место и осталось.

В Смоленск возвращались. Разбросанные войной люди ехали домой; на пепелище, где стояли их дома, узнавали только контуры фундамента и валявшиеся кирпичи, которые потом использовали повторно: латали дыры в зданиях, изрешечённых, но не разрушенных. Под кирпичами иногда находили мебель, что была покрепче: столы и стулья, шкафы с треснувшими зеркалами валялись вперемежку с камнями и мусором. Их доставали и берегли как отголоски прежней жизни, не тронутой войной.

На пересечении улиц Ленина и Большой Советской по-прежнему висели часы, но с выбитым циферблатом: до войны здесь назначали свидания, теперь же – искали родственников, передавая дежурившему здесь милиционеру записки с именами потерявшихся близких.

− Я буду приходить сюда каждый день вечером, − говорили милиционеру. – Пусть обязательно меня дождутся.

Викторина Курицына знал весь Смоленск. Милиционер был на посту, даже когда часы сняли и отвезли на ремонт: принимал записки и укладывал их во внутренние карманы шинели, дополнительно вшитые, чтобы хватило место для людских просьб. Молчал, словно вспоминал своё, потерянное на войне. И радовался, когда близким людям удавалось соединиться.

В тёмной клетке на чердаке сразу запахло домом. Лидия Львовна знала, что укладывать в тюки на Урале. Взяла с собой тяжёлые простыни – как же в семье без них, ведь и так всё в жизни устроено нескладно, войной разрушено, а дома, на матрасе, набитом соломой, лежит ровная простынь, до сантиметра отмеренная, чистая, будто и нет за порогом лишений и горя.

Иван Ефимович из комнатки спускался редко, только если по делам, которые старался уладить в одну ходку. Соседские мужики иногда приходили на чердак и выносили его на лавочку, а он – наблюдал, как глаз всё реже цеплялся за неустроенность и разруху: город оживал, будто выздоравливал после долгой болезни.

− Где ж им со мной, безногим таскаться? Им силы нужны – город заново строить. − говорил Иван Ефимович поздно вечером, когда Лидия Львовна приходила из школы, восстановленной в числе первых.

Возвращался к жизни и Иван Ефимович. Днём, сидя на кровати, он часто слышал тихий звук гармошки. Играли довоенную мелодию, трудно угадываемую: нажимали не те клавиши и не попадали в ритм.

Иван Ефимович вспоминал, как шёл с товарищами по тягучей грязи до вокзала. Земля после дождя прилипала к сапогам, мешала идти – и оттого сдерживала, будто просила Ивана Ефимовича пройтись ещё немного на своих ногах по родной уральской стороне. Потом они сели в поезд. Иван Ефимович поглядывал в щель теплушки – хотел выйти и побегать, дотронуться рукой до многотравья. Поезд шёл на полном ходу, кочегар забрасывал побольше угля в топку. Куда они неслись тогда? Впереди их ждала война.

В тесном вагоне молчали, а в соседнем – запевали под гармошку. Будто на разные войны они ехали в том составе.

И по-разному с войны возвращались. Изувеченным бывшим танкистам и лётчикам, да и пехоте – из которой вышел Иван Ефимович – полагалось теперь работать в швейных артелях, заниматься мелким ремонтом, сидеть в сапожных будках и смотреть на обувь, которая «самоварам Сталина», как их цинично прозвали после войны, была уже не нужна.

И пока город восстанавливался, кто-то маленький в соседней квартире – или так же, как у них – в отгороженной комнатке тихо нажимал на клавиши и неуверенно раздвигал меха, боясь промахнуться – будто не хотел нарушать память о тех, кто хорошо играл на гармошке, но не вернулся с войны.

− Мне бы, Лида, гармошку найти. Сижу без дела дома, а так – ребятишек буду музыке учить. Да и не только… Отец-то теперь не у каждого есть… Кто их научит?

С Урала в Смоленск доехали, угол в разрушенном городе нашли, почему же гармошки-то не сыскать? Лидия Львовна достала инструмент, через родителей учеников, заняла денег в счёт зарплаты. Договорилась с директором: играть Иван Ефимович умеет, детей бы найти – кто не побоится ходить к безногому учителю домой.

Взяли первого ученика – Алёшку, мальчика девяти лет. Жил этажом ниже – того самого, чьи нескладные звуки слышал Иван Ефимович в своей комнатке. Алёшка приходил дважды в неделю. За ним потянулись другие – только мальчики, почти все жили без отцов. И от их голосов наполнился тёмный угол Ивана Ефимовича светом, и даже без окна в комнатку проникало солнце.

Через несколько лет им дали квартиру с вросшими в пол окнам, будто под стать жильцу – чтобы смотрящие из окон на улицу могли видеть жизнь глазами Ивана Ефимовича: снизу.

− И решил я, что буду жить только здесь, − говорил Иван Ефимович пионерам, когда те приходили к нему накануне Дня Победы. − За городом есть поле, с которого в сорок третьем я не смог уже встать: не на чем было…

Лидия Львовна накрывала на стол: доставала чашки с блюдцами, наливала чай, разрезала пирог. Подвозила Ивана Ефимовича на стуле, с приделанными к ножкам колёсиками. Пионеры смотрели на чашки – каждый на свою – и не знали, какой ещё вопрос задать Ивану Ефимовичу, чтобы не обидеть или спросить не то.

− Пейте чай, ребята, − остынет. − вступала уже Лидия Львовна, чтобы смягчить молчание.

Иван Ефимович продолжал:

− Везли меня в теплушке домой. Добрые люди попадались на пути – тут поднимут, там руку подадут. Я смотрел в щель вагона – на каждом полустанке хотелось выйти и оглядеться, какая она у меня – Родина. Но идёт война, куда уж меня людям по моей приходит таскать, только и смотри теперь − в щель да в окошко.

Иван Ефимович замолчал. Посмотрел на занавески – простой тюль с узором, а за ним − ярко-красные герани стоят. Других оттенков на окнах Иван Ефимович не признавал: дом наш, советский, и врагу не сдастся.

Будто не было из окон Ивана Ефимовича особого вида, только гаражи с чернеющим шифером и замерзающими зимой сосульками, похожими на ёлочные игрушки. Но за гаражами был детский сад – и весной, когда уже можно было открывать окно, до квартиры доносились детский смех и строгий голос воспитательницы, к которому Иван Ефимович особенно прислушивался, когда в сад пошла Аня.

Дочь родилась через пять лет после Победы – в городе, который Иван Ефимович освобождал. И теперь ходили перед окнами, наполовину вросшими в землю, два родных человека: жена, не бросившая калеку после войны, и дочь, знавшая Ивана Ефимовича только таким.

− Ну и где твой блицкриг, фашистская гадина? − приговаривал Иван Ефимович, сидя возле подоконника и наблюдая за Аней, идущей с матерью в сад.

Аня всегда оборачивалась и, даже если из-за солнечных бликов не видела в окнах отца, махала ему рукой. Иван Ефимович же считал шаги дочери – ему казалось, что Аня ходит теперь за двоих – сначала в сад, неуклюже переставляла ноги, пытаясь угнаться за спешащей Лидией Львовной, потом – уже самостоятельно шла в школу.

Летом двор обрастал листвой – и будто не было холода и снега, будто не заметала метель окна Ивана Ефимовича, превращая квартиру в окоп, с красными огоньками, похожими на флаги.

Анатолий запомнил о деде мало. Иван Ефимович редко вставал и выезжал из комнаты, Лидии Львовны уже давно не было.

− Иди, Толя, молоко деду отнеси, − говорила мать, и он сползал со стула и медленно шёл, стараясь на расплескать молоко.

На цыпочках заходил в комнату, тихо ставил чашку на прикроватную тумбочку и наблюдал, спит ли Иван Ефимович, а затем так же бесшумно выходил.

− Здоро́во, пехота, − окликал его дед, когда до дверей было полшага.

И после этого можно было с разбегу запрыгнуть на кровать: места в ногах у Ивана Ефимовича было много.

− Ты шуми потише, взрослый уже, − дед теребил его за голову. − Лет тебе сколько – четыре, пять? − притворяясь, что не помнит, переспрашивал дед.

− Четыре, − невнятно отвечал Анатолий.

− Фыфыре, − передразнивал его Иван Ефимович. − А когда будет пять?

Анатолий что-то мурлыкал в ответ. Поворачивался к стене и проезжал машинкой по невидимым улицам, образовывавшемся на узоре ковра возле кровати.

− Значит так, пехота, − звал его Иван Ефимович. − Ты, когда в следующий раз в сад пойдёшь, шаги считай. А потом скажешь мне, сколько насчитал, понял? Земле счёт нужен.

Анатолию тогда казалось, что дед будет всегда жить с ними: надевать на каждый День Победы свои ордена и выезжать к старшеклассникам, которых домой приглашала мать, работавшая в той же школе, что и Лидия Львовна. Только теперь говорила Анна Ивановна, Ивану Ефимовичу было тяжело:

− Тем, кто освобождал Смоленск, хотелось увидеть, какой здесь будет жизнь после войны, − говорила Анна Ивановна, будто вела урок у себя на кухне. − Хотели, чтобы в городе звучала русская речь, великое русское слово, − добавляла она уже от себя.

Ученики − не пионеры, их уже упразднили − ёжились, заглядывая в свои чашки, стараясь не пересекаться взглядом с Иваном Ефимовичем.

− Может, и хорошо, что дед из дома не выходит, − крутилось у них в голове, когда они смотрели через окно с узорчатым тюлем на чернеющие после дождя козырьки гаражей. − Да и что он тут видит?

Перед очередным Днём Победы Ивана Ефимовича вынесли из дома в последний раз. Почти сорок лет смотрел Иван Ефимович в окно без особого вида, наблюдая, как отмеряют шаги куда-то спешащие люди и как меняются времена года. Смотрел на Родину.

Теперь же Иван Ефимович лежал с Лидией Львовной, за невысокой кованой оградой, которую после смерти жены попросил сделать шире – чтобы и ему места хватило, когда время придёт:

− Поле, где последний раз я ходил, совсем рядом будет, − говорил Иван Ефимович, задыхаясь от слёз. − А Лида – ещё ближе, всего в двух шагах. Кто бы шаги до поля посчитал?

На поминках во главе стола определили рюмку с водкой, положили чёрный хлеб. Стул не поставили, в память об ушедшем хозяине, у которого был свой стул на колёсах, теперь стоящий в углу комнаты, где была и кровать Ивана Ефимовича, и прикроватная тумбочка, на которой Анатолий оставлял молоко. Теперь же молоко заменили водкой, хотя дед никогда не пил.

− Фронтовые сто грамм, − говорил, сидя за столом, Алёшка, теперь Алексей Борисович, мальчишка, с которым безногий учитель занимался музыкой на чердаке сразу после войны. − Войну выдюжил и в мирное время не пропал. Жалел нас: жили бедно, сплошь безотцовщина, ребята постарше ходили на субботники, чтобы город восстановить, а сейчас … К нам в слесарню идти не хотят, руками работать не желают. − Алексей Борисович замолкал. Закрывал глаза, подпирал голову рукой, пытаясь скрыть слёзы.

Иван Ефимович так и не узнал, как в девяностых Смоленск превратился в город таксистов и лавочников, с грязными трамваями, идущими по Большой Советской, пересекающей по мосту реку и заворачивающих возле рынка, чтобы потом пойти дальше к вокзалу. Возле каждой остановки стояло по ларьку, где продавали пиво, сигареты и прочую ерунду; пустые бутылки и фантики оставляли тут же на остановке – в переполненных урнах места не было.

Анна Ивановна протирала платочком глаза, потом расправляла его на коленях и аккуратно складывала, уголок к уголку, зажимала в кулак.

− Да если бы отец знал, что в школах творится, − сквозь слёзы говорила Анна Ивановна. − Не говорила ему, что сейчас почти каждый выпускник мечтает перекупить ларёк возле остановки и жить от выручки.

Уроки, которые вела Анна Ивановна, теперь посещали ради галочки: досидеть до аттестата, как того хотели родители, а потом – пойти зарабатывать, чтобы купить себе всё, что захочется.

− Ваша война – словно штамп, − говорили ученики перед Днём Победы. − Была давно, сейчас новое время, всё нужно успевать.

И в этом времени совсем не оставалось памяти и вещей, которые нельзя было купить за деньги.

«Почему я не в России?» − спрашивал себя Анатолий накануне девятого мая. Смотрел на календарь, одиноко висящий на стене его съемной комнаты, больше похожей на больничную палату, чем на жильё. «Скандинавский минимализм» − писали в брошюрах для эмигрантов, чтобы подготовить человека с советским прошлым и коврами на стенах к серым оттенкам их новых жилищ. «Мать сегодня достанет дедов пиджак из шкафа, ордена будут блестеть…».

Анатолий вышел на улицу, к домам, уже проснувшимся от зимней спячки. Безликие коробочки в минималистском стиле, все в сером, стояли одна за другой, будто костяшки в домино: ровно, аккуратно и предсказуемо. Весна сюда приходила быстро и сухо, без луж. Не было чернеющих стенок панелек, старых козырьков гаражей, разваливающейся ограды возле детской площадки.

В новой стране не продавали алкоголь на остановках – за ними ходили в специальные магазины, молодым людям напитки отпускали по паспорту: за выручкой не гнались, пристально всматривались, чтобы фотография в документе совпадала с лицом человека, и только потом, убедившись, отпускали товар.

Было всё, как Анатолий загадывал, но каждую весну он понимал, что теперь ходит и отмеряет шаги по улицам чужого городка в стране, в которой не прочувствовали радости от наступившего мира. Сохраняя нейтралитет, здесь, в сороковых, безмолвно следили за радиосводками боёв, примеряя на себя то одну, то другую сторону этой войны; радовались, что удалось откупиться от фашистов поставками танков – чтобы они потом шли по советской земле и раскатывали своими гусеницами чьи-то города и поля.

− Hur är det?[1] − механически, не глядя в глаза, будто по привычке спросили Анатолия в зубоврачебном кабинете.

Ответа не дождались. Улыбнулись и стали обсуждать между собой планы на вечер. Особых дел после работы не намечалось – только если телевизор посмотреть. «Можно, конечно, и в бар, пятница же», - полушёпотом предложила сидевшая за высокой стойкой регистраторша, женщина средних лет с прямыми жёсткими волосами, светлым блондинистым оттенком уходящими в цвет очищенного лука: «Только звать ли нам русского Ивана?»

  • Jag heter[2] Анатолий,- произнёс своё имя без иностранного акцента Анатолий, и, не посмотрев в глаза присутствующим, подошёл к серой стене, на которой висел календарь.

Анатолий взял красный фломастер и обвёл им контуры цифры «девять», затем передвинул прозрачное окошко с чёрной каёмкой, чтобы обозначить дату. Всю смену Анатолий поглядывал на цифру. Ему мерещилось окно в старой смоленской квартире, с красной геранью на подоконнике. И дедовыми орденами, которые мать сегодня достанет.

Во сне Анатолий снова шёл по Смоленску. В весеннем городе он сворачивал с Большой Советской на улицу Ленина и останавливался на углу под часами, пытаясь сверить время. Стрелки бежали в ускоренной перемотке, напоминая пропеллер винтового самолёта из военной хроники.

− Ищете родных, товарищ? − спрашивал Анатолия милиционер, возникавший из ниоткуда, в шинели старого образца. − Я в этом городе всех знаю, могу подсказать. А вы – из какой области сюда приехали?

− Родили меня здесь, − почему-то ответил Анатолий и пошёл дальше по правой стороне улицы, а когда оглянулся, то милиционер смотрел ему вслед, наблюдая, куда тот свернёт.

Анатолий зашёл в универмаг: за стеклянной витриной парили торты, от белого крема и взбитых сливок похожие на лебедей. Анатолий не посмотрел на цены и выбрал самый большой из них. Торт сразу же упаковали в коробку и, перевязав лентой, вручили на кассе. Анатолий хотел расплатиться, то денег у него не взяли: блюдце возле кассы пропало, а без него ни одну купюру принять не могли.

− Берите так. Зачем нам деньги заграничные? – сказала продавщица в высоком колпаке и тут же спрятала под прилавком руки.

Анатолий вышел из магазина, с белым лебедем, пытавшимся освободиться, крыльями толкая стенки коробки. Шёл медленно, стараясь не раскачивать груз, но не мог найти нужного поворота во двор; приходилось возвращаться на улицу Ленина и снова нырять в проулки: за время его отсутствия здесь появились ненужные стены.

Прохожие в светлых одеждах, без прорисованных лиц, расплывались по краям дороги. Анатолий хватал их за руки, но они растворялись, увиливали и исчезали, превращались во взметаемый ветром песок – зимой им присыпали гололёд.

«Я точно знаю, что от универмага до поворота – сорок шагов», − повторял про себя Анатолий, развязав коробку с лебедем внутри. Птица выпрыгнула и побежала, размахивая крыльями. Взлетела. Анатолий смотрел ей вслед, пока лебедь не стал неясной точкой на весеннем небе, а потом и вовсе исчез.

«Буду считать до сорока», − успокаивал себя Анатолий. На тридцать девятом шаге он увидел между домами щель, заделанную снизу кирпичами и затянутую зеленью, будто замаскированную от неприятеля, с воткнутыми газетами, окурками и прочим мусором, оставленным здесь людьми или занесённым ветром.

− Я здесь! − прокричал Анатолий в щель, задыхаясь от пыли. − Пустите, я здесь!

Через небольшую полоску, сделанную будто под его рост, Анатолий взглянул на двор, на гаражи с почерневшим на крышах шифером. Глаза слезились – то ли от волнения, то ли от ветра – и он протирал их ладонями, а потом снова смотрел в надежде увидеть дом с вросшими в пол окнами на первом этаже.

Анатолий ухватил взглядом ограду старой детской площадки – там, за задней стенкой невысокого штакетника, должен начинаться подъезд. Но, когда Анатолий доходил до нужного места, щурясь и протирая глаза, он будто промахивался и попадал в мутную пустоту. Пока не почувствовал: кто-то живой, странно небольшого роста, трогал его ладонью за колено. Анатолий опустил взгляд и увидел молодого солдата без ног, сидевшего на досточке с приделанными колёсиками:

− Тоже обратно? В наш Смоленск?

Анатолий кивнул и неожиданно легко поднял безногого молодого деда на руки. И тогда, через слезящую резь в глазах наконец-то увидел дом и огонек красной герани на подоконнике.

[1] Как дела? (швед.) [2] Меня зовут … (швед.).

27 views·1 share