Против нелепиц Григоры

Мудрейший Григора, как будто ему недостаточно, что на него дивятся византийцы, хочет привлечь к воспеванию своей персоны и фессалоникийцев, шлет письма и разве что не поклонения требует от людей, которые никогда и ничего не говорили и не делали, чтобы кому-то польстить — таков обычай этого города, и обычай замечательнейший. Сей достойнейший муж, как некогда Ксеркс, нагло строчит письма, в которых требует рукоплесканий, словно дани. Его язык не знает покоя: Григора требует похвал — и за что? За оскорбления, наносимые им пастырю фессалоникийцев, которого они настолько чтут, что готовы положить за него свои души!

Я дивлюсь ему: кажется, он забыл, какой огонь изошел на него из уст чудеснейшего архиепископа Фессалоникийского, коль скоро ожидал, что его благосклонно выслушают фессалоникийцы. Не думаю, что они хоть когда-нибудь пребывали в неведении относительно того, насколько Григора дрянной человечишко, и не знали, что все то словесное искусство, которым он вот уже столько лет как хвалится, служит ему только для богохульств.

Впрочем, наверное, его ум побудило [к писанию] плачевное состояние его головы, о котором сочинения этого достойнейшего мужа трезвонят в Фессалониках на каждом углу: то, мол-де, «Григора только что немного оправился от привычных головных болей, когда к нему пришел кто-то там, приглашая его зачем-то от имени императора [во дворец]»[1]; то, дескать, «Григора, словно не замечая боли, сказал то-то и то-то»[2] — хотя вроде как в других местах он говорит о ней, как о совершенно нестерпимой и приводит ее в оправдание своей дрянной голове. Да и само его сочинение таково, что вынуждает признать голову, которая породила такую бурю, виновной.

Вообще же Григору такое детище выставляет на позор, поскольку совершенно смехотворно. Во-первых, он и сам не знает имени собственного произведения, так что я и не знаю, как назвать его; видно породил он его каким-то противоестественным способом. Ведь этот достойнейший муж выводит самого себя, словно на сцене: вот он в присутствии царя пыжится и наскакивает на дивного фессалоникийского архипастыря; вот он хочет вещать о богословии; вот он словно забывает о том, что сам же говорил чуть выше, и ударяется в комедию; вот он вспоминает древних поэтов — причем и из них-то тоже выбирает самых смехотворных! — и валит их, всех и всяческих, в одну кучу. А вот уже говорит божественнейший митрополит Фессалоникийский, — но Григора и тогда ничего не боится и не стыдится, даже напротив — вовсе не думает замолчать и кричит во весь голос. Право же, если бы рыбы взялись рассуждать о высоких предметах, это было бы менее странно, чем когда это делает Григора! Так у древних поэтов Ахиллов конь что-то сказал Ахиллу и напророчил ему смерть. Итак, выходит, кажется, что это сочинение у Григоры ни философское, ни поэтическое, ни риторическое. Как же назвать его? Пожалуй, станем называть его басней, вроде Эзоповых басен, в которых неразумные животные говорят и рассуждают.

Двинемся дальше. Если кому-то хватит терпения подробно рассмотреть написанное Григорой, в конце концов такой человек воскликнет с героем Аристофана: «Дайте тазик скорей, меня тошнит»[3], — до того отвратительно оно и полно всякой и всяческой дрянью. Когда Григора берется богословствовать, у него выходят одни богохульства, причем глупости в этом не меньше, чем злонамеренности; что-то он выставляет против догматов [божественного Григория], а что-то — просто так. В итоге сочинение Григоры таково, что вряд ли хоть кому-нибудь хватит усидчивости, чтобы разобраться в нем или даже просто осилить его чтение до конца (разве что какой-нибудь любитель спорить со своими единомышленниками, как с оппонентами), при том, что и дивный Фессалоникиец неоднократно выходил на бой с защитниками ереси и доказывал, что нет ничего здравого в тех [сочинениях], откуда Григора нахватался своих богохульств; ведь сам он даже и хулы бы придумать не смог!

Что касается логики, которую он использует для обоснования своих догматов, то ее положения он выдергивает из книг древних авторов, но при этом так искажает их, что в конце концов они принадлежат не больше древним, чем ему самому. Во-первых, он называет «собеседованием» (διάλεξις) то, что происходило между ним и божественным Григорием, однако вовсе с ним не беседует, а по большей части просто бранится и дает собеседнику пространные наставления в области богословия. Он нагло начинает говорить первым, вопросы задает грубо и совершенно забывает о порядке и чине, который принят в подобных диспутах. При этом его совершенно не смущает, что все происходящее он назвал «диалогом», наподобие сочинений древних философов, а они предписывают в диалоге не запутывать вопросы и не устраивать для собеседника каверз, но предлагать ему утверждение и отрицание, чтобы тот выбрал из двух что-то одно и согласился с этим. Сказано, что спрашивающий должен дать два определения — человек есть «то-то» или не «то-то» — и предоставлять выбор между двумя частями антитезы. Однако Григора во всем прочем хотя и подражает Платону — называет свои сочинения «диалогами» и выставляет туда что-нибудь вроде «друг мой», «пожалуй, что ты прав» или «этот вывод отсюда не следует, друг мой» и тому подобные словечки, — в манере правильно вести собеседование подражать ему не стал. Напротив, он только начал — и сразу перешел к повествованию, в которое к тому же влил море пьяного буйства. Но, впрочем, все время буйствовать он не мог, пришлось ему протрезветь и сказать хоть что-нибудь путное и относящееся к делу. Собеседника он, впрочем, ни словом не удостоил, а обратился вместо этого к императору и заявил, что, мол, Палама — совершенный еретик и превзошел в богохульствах Нестория с Аполлинарием[4]. Словно сошедший с небес судия здешних дел, он едва лишь коснулся предмета спора, пообещав показать, что «нетварна одна лишь Божественная сущность», а все прочее будто бы тварно, и призвав богословов в свидетели. Что же? Он их призвал, но они будут свидетельствовать против него.

Григора даже не понимает, что своим мечом разит самого себя, но гордится так, словно уже победил, и, излив на божественного Фессалоникийца целый водопад нелепиц, едва позволил ему, погребенному под настоящей горой умозаключений (столь многочисленных, столь пространных и следующих друг за другом без малейшего перерыва!), открыть рот чтобы хоть что-то сказать. При этом Григора еще и заверял, что Палама не может в защиту своего мнения привести ни одного богослова как свидетеля, а защищается только сам от себя: так-то, дескать, Палама печется об обосновании своего мнения.

Затем Григора сказал: «Да будет тебе эта посылка в осуждение» — и потом еще вторая, и третья, и четвертая, и пятая — и даже больше; так он швырял в собеседника одну за другой свои благороднейшие посылки, которые должны были заставить Паламу замолчать. Ведь каждая из них представляла собой поток многообразной витиеватой брани — воистину, достойной философа, который бахвалится своим знанием будущего, настоящего и прошлого! Он же хочет казаться оракулом и приплетает то тут, то там халдейские тайные знания, басни и заклинания к своим словам. Впрочем, этот знаток всех областей человеческого знания как-то позабыл одну вещь: то, что называется у знатоков доказательного метода «посылкой», следует научно и логически доказывать; а он называл «посылкой» обыкновенную ругань.

Далее сочинение Григоры повествует о том, как сей философ, благородно забросав Паламу [бранью], внезапно ощутил жалость к его невежеству и решил преподать ему урок грамматики — рассказать, что есть имя и что есть глагол; «ибо, как говорит [Аристотель], “прежде всего следует установить, что такое имя и что такое глагол”[5], положив тем самым как бы некое прочное основание»[6]. Так-то он понял сказанное: не в том смысле, что следует дать и высказать, как любую другую посылку, определение имени и глагола — наподобие того, как мы изучаем основные посылки прежде изучения математики, — а именно положить эти определения в основание всего, словно при строительстве.

Судя по всему, он имеет в виду киль — основание корабля; ведь именно с кораблем он сравнивает свои дела и его делает образом своей души. Именно это и заставляет Григору молчать в ответ на расспросы юношей; так сказать, корабль делается для него якорем. Ведь если они оказываются неспособны понять что-то [из сказанного им], он сразу, образно говоря, бежит на корабль и, упомянув, как велик и тяжек груз и насколько трудно будет выгрузить то, о чем его просят, попросту утверждает, что то, о чем спрашивают, само по себе таково, [как он говорит]; выходит, затруднение он разрешил и велит им довольствоваться этим. А юноши и рады предоставить ему слово: уж так он их воспитал, что они и не пикнут, какие бы нелепицы он не болтал. Честно сказать, все это заставляет меня считать Григору настоящим счастливцем: не каждый может с такой легкостью убеждать окружающих! Меня поражает, насколько полезен этот его «корабль», ведь он не только избавляет его от многих трудностей, но и добывает ему похвалу. Стоит ему, так сказать, привести свой «корабль» к берегу, как юноши осыпают его похвалами. Впрочем, я все равно не понимаю, как Григоре удалось убедить их, что его душа похожа на корабль в смысле [своей наполненности грузом]. Разве что у них принято называть «душой» брюхо — тогда Григора, конечно, будет весьма «великодушным» человеком! Пожалуй, это сравнение в любом случае будет метким, покуда есть на свете те, чей бог — чрево (Фил. 3, 19), и нового в нем ничего нет.

Надо сказать, Григора вообще не может себе представить хоть что-то лучше чувственного; у него все выходит материальным и тяготеет к низу. Захочет он высмеять собеседника — будет говорить о его телесных недостатках; похвалить — похвалит красавца, великана или просто того, кто пышет здоровьем. Да о чем я говорю? У него и к наукам подход телесный, хотя они нужны именно для того, чтобы возвести душу от тела к чему-то высшему и лучшему. Казалось бы, Григора занимается астрономией, но никаких знаний не преподает; зато дом его полон сфер, все завалено книгами и чертежами. Он с радостью показывает всем вокруг, что в его жилище все — от койки до кровли — полно премудрости, но в душе его знаний куда меньше. Более того, есть еще одна вещь, которая показывает, что Григора неспособен мыслью подняться выше чувственного (не знаю, с кем и сравнить его, разве что с бессловесными животными!): он считает, что сам ум и есть чувственное восприятие. Что я сейчас сказал правду, очевидно из его собственных рассуждений об уме во время его собеседования с Паламой.

Ведь сей достойнейший муж, желая якобы избавить Паламу от «страшного невежества», изложил в совершеннейшем виде учение об определении имени и глагола. Он назвал это определение началом и первоэлементом всякого рассуждения (λόγος), не зная, что конкретному определению (τοῦ τινος ὅρου) предшествует определение как таковое (ὅρος) и тому, кто хочет познать определение имени и глагола, следует сперва познать определение вообще (ἁπλῶς ὅρον).

И вот, когда Григора уже достаточно преподал учение об имени и глаголе, ничего не упустив, он продолжает свое рассуждение и ведет, так сказать, ученика за руку от меньшего к большему. Итак, он говорит: «Бог, приведя человека в бытие, наделил его умом и чувством. И ум, сохраняя тождество по отношению к [созерцаемым] в мире вещам, не нуждается в речи, но непосредственно получает знание о них, поскольку сам собой уразумевает доступным ему способом, каковы они по своей природе»[7]. Так и что же тогда такое ум, если не чувственное восприятие? Если из доступных нам способов познания только чувственное восприятие непосредственно направлено на чувственно воспринимаемые вещи, не будет ли верно и обратное: то, что непосредственно направлено на чувственно воспринимаемые вещи, есть чувственное восприятие? Таков-то «ум» у нашего философа! Выходит, он говорит, что ум есть чувственное восприятие, а чувственно воспринимаемое ничем не отличается от умопостигаемого. Но если для познания ум «не нуждается в речи», как же не выйдет нелепица? Как человеческий ум, способный воспринимать знания, может для обучения не нуждаться в речи? Ведь без помощи речи люди не могут общаться друг с другом.

Впрочем, зачем и говорить что-то еще? Ведь Григора, словно помешанный, чуть ниже сам себя опровергает! Вот что он пишет дальше: «А необходимость, вынуждающая людей делиться друг с другом понятиями о вещах и объявлять тайные [желания] вожделевательной души, в качестве посредника между умом и вещами использует чувство»[8]. Так выходит, ум вовсе не так уж «непосредственно» направлен на чувственно воспринимаемые вещи, хотя чуть выше он хотел, чтобы мы думали прямо противоположное!

Вот какую бурю поднимает (должно быть, из злобы на фессалоникийцев) своими словами этот безумец, в надежде привлечь их в союзники своей «философии»! Вот чему он учит наших юношей, которые состоят его учениками! Ведь Григора и сам признается, что завидует им и потому не позволяет и рта раскрыть [и хоть как-то усомниться в его словах].

Впрочем, меня в этом человеке поражает не то, что он из стыда перед товарищами стесняется учиться словесному искусству в своем преклонном возрасте и предпочитает казаться клеветником и завистником, а не плохим ученым, злодеем — а не неудачником. Нет, не это меня поражает, а то, что он то учится, то учит, но с его душой ничего не приключается в такой пучине времен и слов; так мы удивляемся фокусникам, с которыми ничего не происходит, хотя они проходят сквозь огонь и воду и ходят по обнаженным мечам.

ПЕРЕВОД ПЕТРА ПАШКОВА

____________________________________________________________

[1] Немного искаженная цитата из «Истории Ромеев» (Никифор Григора. История Ромеев, т. III. СПб, 2016. С. 224) [2] Там же, с. 278 [3] Аристофан. Облака, 907; Кавасила цитирует также схолий Иоанна Цеца на этот стих Аристофана. [4] См. Григора, с. 220. Сам Григора сравнивает Паламу с другими еретиками: Маркеллосом Галатисом, Фотиносом, Евномием. [5] Arist. Peri herm., 16 a. [6] Григора, 240. [7] Григора, 242 [8] Григора 242-243

995 views·22 shares