Ирина Родионова, «Дети, рождённые грибницей»
С первых страниц ясно, что перед читателем обыкновенный сетевой текст, где имена персонажей раскрывают не только их сущность, но и весь предстоящий сюжет. Ну вот Барклай. Сразу понятно, что этот взрослый мглистый мужчина потому скуп на эмоции, что носит в сердце застарелую боль. Пивич — суетливый расхристанный балагур, который, как можно догадаться, пьёт. В подростковом сокращении Кирка сразу читается судьба непоседливого дурачка. Анна же, конечно, холодная, недоступная, у неё тоже есть свой секрет. Ну а баба Дыня… баба Дыня это уже для души.
Роли распределены. Можно начинать.
История шла почти как у нас, но затем на выдуманный Усть-Саракташ сбросили био-бомбу. Выживших тут же обнесли стеной, из-за которой ведут наблюдения учёные-«гуманоиды». Женщины стали бесплодными, зато их страшно влечёт в лес, где растут грибные младенцы. Срезал такого — и всё, погиб. Усть-Саракташ съёжился до Низины, карикатурной деревеньки, где люди выживают на подножном корму. В камерных постапокалиптических декорациях развернётся почти семейная драма.
В это трудно поверить, но Ирина Родионова скрестила «Пикник на обочине» с неодеревенским романом, текст под Стругацких с текстом под Распутина, получив непонятного нарративного мутанта из социальной, фантастической, мистической, психологической и особенно реалистической прозы. Любой завершённый, хоть постапокалиптический, хоть антиутопический сюжет смотрелся бы куда калорийнее получившегося винегрета. Грибные дети пришиты к повествованию на белый гиф, как метафора, которая означает внешние, уже внелитературные проблемы. На само действие они не влияют, так как сюжет не выдерживает даже малейшей проверки. В мире случилось что-то вроде Чернобыля с онтологическими мутациями, но часть жителей эвакуировали, а часть оставили жить на своё усмотрение. Разве кому-то разрешили остаться в Припяти? Низину огородили бетонным забором, но зону поражения при желании можно официально покинуть. Это как так? В лесу растут дети-подменыши, какой-то новый вид, но в зону не ломятся журналисты, не залетают беспилотники, даже учёные редко наведываются. Случилось самое важное событие в истории людей (появление нового человекоподобного вида), но интереса к нему — как к концерту Жанны Агузаровой. Да в эту бы Низину со всего света стекался народ! Люди ездят за тысячи километров, чтобы голову в дольмен засунуть, а тут всем плевать на настоящую аномалию! Или вот грибы. Говорится, что сельчане пытались их сжигать, но через пару месяцев дети вырастали снова. Ну и в чём проблема? В «Warhammer 40000» так и выпалывают насеившихся орков. Мужики из Низины могли бы два раза в месяц прочёсывать лес, сжигать эмбрионы. Младенцы вызревают только с теплом, значит, за апрель-ноябрь нужно где-то десять-пятнадцать вылазок. Вполне посильно. Что, настолько лень, что лучше пусть жёны, матери, дочери сходят с ума и подыхают? Это такая метафора общественного безразличия? Но когда ищут двух пропавших парнишек добровольцы находятся сразу. Не хочется прочёсывать лес — пусть он непроходим, огромен, опасен — почему тогда не сторожить периметр? В Низине есть дружинники, но занимаются они чем угодно кроме самого необходимого. Просто поставить посты на дорогах, чтобы женщины не сбегали в лес. В общем, мужики в романе отрабатывают на два с минусом — единственное разумное объяснение в том, что они давно хотят составить свой коринфский отряд и бабы им попросту не нужны.
Из-за таких нестыковок текст напоминает муторный сон, который может присниться после деревенской самогонки. Почти весь роман (громадные одиннадцать авторских!) на разные лады перелагают вот этот отрывок:
Поставил кашу на огонь, взялся за деревянный свисток. Точил его, ровнял, хотел подарить Кирке — пусть он в случае чего зовет на помощь. Мирна барахталась в кроватке, а у Барклая кололо в груди. Смешно будет, если он умрет не от истощения, не потому, что отдал себя грибному ребенку, а от банального инфаркта.
Всю середину романа натурально варят повидло из деревянного свистка, зачерпывают поварёшкой одни и те же слова, ситуации, вещи. Редкий случай, когда можно прочитать первые и последние десять страниц и ничего содержательно не потерять. К тому же письмо часто использует полисиндетонию, из-за чего над повидлом из свистка начинают ещё и причитать:
— Не отдам, — и зашел в землянку, и закрыл дверь на щеколду, и сбросил с плеч вопящий рюкзак.
<…>
Прощаться не хотелось, и все же гложило, и тянуло, не отговориться — а как пропадет в лесу? А как вернется чужим человеком?
В такие моменты роман невольно читается как сказочная пародия: и собрались они в землянке той тесной, и сели на лавки скрипучие, и разлили самогон мутный, и выпили до дна, и не знали, что делать с душою грешной. И Анна пришла, и рукой своею белою по столу провела, тени по стенам колыхнула, да вышла, только след её стыл на пороге.
Горел на будочке слабый светляк, и Барклай, подойдя к дверце на внешнем крючке, попытался рассмотреть собственные ладони — они смутно белели и не прорисовывались пальцами. И тогда его охватила тоска, тоска до того крепкая и безжалостная, что он ввалился в уличный туалет, прижался спиной к грубо обтесанным доскам, обхватил себя руками. И заплакал.
Насколько вообще сильна метафора убивающего ребёнка?
Пожалуй, не очень. Она говорит об опасности любой зависимости, в том числе об одержимости детьми. Ну да, дети высасывают жизнь из родителей: мы рождаемся благодаря жертве предшественников, чтобы потом пожертвовать собой ради своих детей. Если трактовать фантдоп иначе — как метафору утраченного материнства, вывернутого наизнанку инстинкта, женской жертвенности, невыносимости одиночества — выйдет тоже пресно. Как бы то ни было, главная проблема фантастического допущения в том, что оно плохо прикреплено уже к нашей, внелитературной реальности. Роман пытается что-то сказать о войне, о проблемах маленького человека, о покинутости, о том, как пережить трудную беременность или увидеть в чужаке человека, но нигде не получается отбить всё в чёткую мысль, точное наблюдение, важный эпитет.
Ну не тянет фантдоп. Не кристаллизует скрытую истину. Как и в случае с повествованием, идея размазана, она нигде не иголочка.
Вот есть замечательный трэш «Грибификация: Легенды Ледовласого» Альберта Беренцева, где дети под влиянием гриба тоже убивают взрослых. Ещё там есть Морж Моржаевич и одичавший Герман Стерлигов, Блинкрошев и Плазмидова, там, блин, философия Дэвида Чалмерса и Томаса Нагеля, в общем, там очень хорошо. Даже трэшачку удаётся чем-то удивить, а «Дети» совершенно не заинтересованы в мысли. Роман постоянно тянет в антиколониальный дискурс, в противостояние города и деревни, где над последней издеваются, ставят опыты, меняют «пробирки с кровью» на «коробку конфет с сушеным черносливом». «Бусики, — горько думал Барклай. — Все мы готовы плясать за бусики», — удивительно актуально для страны, где 75% населения давно живёт в городах.
Не впечатляет и язык. Обычное сетевое письмо без каких-либо находок. Часто по-деревенски, под дискотеку, накрашенное. Даже телесный хоррор не получился. Когда-то в знаменитом эксперименте слизевику предложили через лабиринт найти кратчайший путь к сахару, и жёлтый умник всё быстро нашёл, вот и Родионова работает с фунго-хоррором через самые ожидаемые образы вроде срастания гифами:
Барклай, выпутав из беловатого кокона руку, глянул на себя. Весь — и шея, и подбородок, и икры, и туловище, — он сплошь зарос корнями. Они путались, чуть шевелясь от свежего ветра, как от дыхания.
Ни разу в тексте не было страшно. Умно тоже ни разу. И тревожно. Даже бабу Дыню не показали. Ну хоть её-то можно было? Это ж баба Дыня!
Так почему, почему этот затянутый сетевой роман вдруг выиграл «Лицей»?
Предположение только одно, и оно полностью спекулятивно.
Любимый писатель Ирины Родионовой — это Роман Сенчин. «Дети» открываются эпиграфом из него, упоминается писатель и в самом тексте. «Дети» весьма похожи на сенчиновскую прозу, если бы тот решил написать постапокалипсис. Тоже бы вышло про деревню с безрадостными, унылыми завитками дыма, да победивший заборы хмель. Речь об общей безысходной интонации, о тягучем монотонном существовании уставших от жизни людей. Про беспочвенное, бесприютное. Герои Сенчина и Родионовой укоренены в ужасе повседневности, это такой традиционализм наизнанку, но, если Сенчину он удаётся блестяще, чуть ли не до метафизики, Родионова в нём совсем никакая, просто не понимает, что делает. И хотя в её тексте нет документальности, сенчиновское влияние ощутимо как по тесному, беспросветному пространству, где всё повторяется изо дня в день, так и по немногословному герою, угрюмо переживающему будничное.
К чему это?
В жюри сезона 2026 присутствует критик Валерия Пустовая, вероятно, главный исследователь и знаток прозы Романа Сенчина. Не это ли стало причиной столь высокой оценки романа?
В противном случае трудно объяснить, почему этот невнятный, склеенный, сетевой текст получил такую награду.
Оценка: 3 из 10.
