Архипелаг ГУЛАГ, №16. Коммунисты.
Глава 11. Благонамеренные.
Критерий Анны Скрипниковой после пяти сроков: «Политический заключённый это тот, у кого есть убеждения, отречением от которых он мог бы получить свободу. У кого таких убеждений нет — тот политическая шпана».
Под него подходят и «монашки», и архиерей Преображенский, и инженер Пальчинский, а вот ортодоксы — не подходят. Потому что: где ж те убеждения, от которых их понуждают отречься? Их нет. А значит, ортодоксы — беспомощные, непонимающие жертвы. Но — с гонором.
Обо всех ли коммунистах будет идти речь в этой главе? Нет. Некоторые не кричали в камерах и бараках, что другие посажены «правильно», а я — неправильно; не заявляли начальникам «я — коммунист» для выживания в лагере; и сейчас не видят главного и единственного произвола лагерей в том, что сидели коммунисты, а на остальных наплевать.
Например, Борис Виноградов в юности был машинистом, после института стал хорошим инженером. К 1941 году угодил быть парторгом МИИТа. В панические (16–17) октябрьские дни 1941 года, добиваясь указаний, он звонил — телефоны молчали, он ходил и обнаружил, что никого нет в райкоме, в горкоме, в обкоме, всех сдуло как ветром. Воротился к своим и сказал: «Товарищи! Все руководители бежали. Но мы — коммунисты, будем обороняться сами!» И оборонялись. Но вот за это «все бежали» — те, кто бежали, его убрали в тюрьму на 8 лет (за «антисоветскую агитацию»).
Иногда такие люди сохраняют убеждённость до конца. Иногда после реабилитации не принимают партбилета. Некоторые срываются ещё раньше, как венгр Сабо, командир сибирского партизанского отряда в Гражданскую войну. Тот в 1937 в тюрьме заявил: «был бы на свободе — собрал бы своих партизан, поднял бы Сибирь, пошёл на Москву и разогнал бы всю сволочь».
Мы будем рассматривать ортодоксов, кто выставлял свою идеологическую убеждённость следователю, в тюрьме и в лагере всем и каждому, и в этой окраске вспоминает теперь лагерное прошлое.
Это будут не работяги. Такие обычно до ареста занимали крупные посты, завидное положение. Тут все попавшие за решётку следователи, прокуроры, судьи и лагерные распорядители. «Лес рубят — щепки летят» — оправдывались они, и вдруг сами отрубились в эти щепки.
На особый пункт БАМлага в начале 1938 привезли «особый контингент» и секретно его отделяли от прочих. Приехавшие были в кожаных пальто, меховых «москвичках», в костюмах, модельных ботинках. От дурной распорядительности или в издёвку им не выдали рабочей одежды, а так и погнали в шевиоте и хроме рыть траншеи в жидкой глине по колено.
Им невместимо было испытать такое крушение от своих, от родной партии, и по видимости — ни за что. Ведь перед партией они ни в чём не были виноваты.
Настолько это было болезненно для них, что они считали запретным, нетоварищеским задать вопрос: «за что тебя посадили?» Мы–то, в 1945, первому встречному и на всю камеру рассказывали о своих посадках.
У Ольги Слиозберг уже арестовали мужа и пришли брать её саму. Четыре часа шёл обыск — и эти четыре часа она приводила в порядок протоколы съезда, где она была секретарём за день до того. Неготовность протоколов больше беспокоила её, чем оставляемые навсегда дети! Даже следователь не выдержал и посоветовал ей: «да проститесь вы с детьми!»
К Елизавете Цветковой в тюрьму в 1938 пришло письмо пятнадцатилетней дочери: «Мама! Скажи — виновата ты или нет?.. Я хочу, чтоб ты была не виновата, и я тогда в комсомол не вступлю и за тебя не прощу. А если ты виновата — я тебе больше писать не буду и буду тебя ненавидеть». И угрызается мать в сырой гробовидной камере: как же дочери жить без комсомола? как же ей ненавидеть советскую власть? Уж лучше пусть ненавидит меня. И пишет: «Я виновата… Вступай в комсомол».
Непереносимо человеческому сердцу: попав под родной топор — оправдывать его разумность. Но столько платит человек за то, что душу, вложенную Богом, вверяет человеческой догме.
Любой ортодокс и сейчас подтвердит, что правильно поступила Цветкова. Их и сегодня не убедить, что вот это и есть «совращение малых сих», что мать совратила дочь и повредила её душу.
Этих людей не брали до 1937 года и после 1938 очень мало брали. Но даже в месяцы–пик сажали не их одних, а всё тянулись и мужички, и рабочие, и молодёжь, инженеры и техники, агрономы, и экономисты, и верующие.
«Набор 37–го года» очень говорливый, имеет доступ к печати и радио, создал «легенду 37–го года» из двух пунктов:
1) если когда при советской власти сажали, то только в 37–м, и только о 37–м надо говорить и возмущаться;
2) сажали в 37–м — только их.
Мы уже дали объём потоков, лившихся на Архипелаг два десятилетия до 37–го года. И сколько это было миллионов! Но будущий набор 37–го года находил всё это нормальным. П.П. Постышев (эмиссар Сталина при Украинском ЦК), не ведая, что и сам обречён на то же, выражался так:
в 1931: «…сохраняя во всей суровости и жестокости нашу карательную политику в отношении классового врага и деклассированных выходцев»;
в 1932: «Понятно, что… проведя их через горнило раскулачивания… мы не должны забывать, что этот вчерашний кулак морально не разоружился…»;
и ещё: «Ни в коем случае не притуплять остриё карательной политики!»
Р.М. Гер объясняет так: «Пока аресты касались людей, мне не знакомых или малоизвестных, у меня и моих знакомых не возникало сомнения в обоснованности (!) этих арестов. Но когда были арестованы близкие мне люди и я сама, и встретилась в заключении с десятками преданнейших коммунистов, то…»
Одним словом, они оставались спокойны, пока сажали общество. «Вскипел их разум возмущённый», когда стали сажать их сообщество.
Сопротивление
Никто не обвинял Сталина — он оставался незатменным солнцем! Персонажи Нарокова (Марченко) считали, что все эти посадки — просто спектакль, проверка верных сталинцев. Если делать всё, что требуют, подписывать всё и не злиться — потом сильно возвысят. Вообразить себе нельзя благомысла, который на минуту бы ёкнул в мечте о смерти Сталина.
И как же они настраивались перед судом? Очевидно, как Парсонс в «1984» у Оруэлла: «Разве партия может арестовать невиновного? Я на суде скажу им: спасибо, что вы спасли меня, пока ещё можно было спасти!»
И какой же выход они нашли? Чем больше посадят — тем скорее вверху поймут ошибку! А поэтому старались побольше называть фамилий! Побольше давать фантастических показаний на невиновных! всю партию не арестуют! А Сталину всю и не нужно было, ему только головку и долгостажников.
Коммунисты первые стали давать ложные на себя показания, — и первые же стали называть побольше фамилий! Такого ещё русские революционеры не слышали!
Мне сердцем чуется, что они испугались и теорией прикрывали свою слабость. Ведь назывались они (уже давно незаконно) революционерами, а глянув в себя, содрогнулись: оказалось, что они не могут выстоять. Эта «теория» освобождала их от необходимости бороться со следователем.
Сталин давал своим слабовольным жертвам возможность рискнуть и восстать. Для ареста каждого члена ЦК требовалась санкция всех остальных! На пленумах и совещаниях передавалась бумага, где безлично указывалось: поступил материал, компрометирующий такого–то; и предлагалось поставить согласие (или несогласие!..) на исключение его из ЦК. (И ещё кто–нибудь наблюдал, долго ли читающий задерживает бумагу.) И все — ставили визу. Так Центральный Комитет ВКП(б) расстрелял сам себя.
И уж тем более забыли они (да и не читали никогда) послание патриарха Тихона Совету Народных Комиссаров 26 октября 1918 года. Взывая о пощаде и освобождении невинных, предупредил их твёрдый патриарх: «взыщется от вас всякая кровь праведная, вами проливаемая (Лука, 11:51) и от меча погибнете сами вы, взявшие меч (Матфей, 26:52)». Но тогда это казалось смешно, невозможно! Где было им тогда представить, что История всё–таки знает возмездие.
Бороться из них не пробовал никто. Они стонут о несправедливости и об ужасах, но никто не упоминает о возможностях борьбы, которые у них были — и не использованы никем.
Юлия Анненкова требует от камеры: «не смейте потешаться над надзирателем! Он представляет здесь советскую власть!» (Всё перевернулось! Эту сцену покажите буйным революционеркам в царской тюрьме!)
В свердловской пересылочной бане женщин прогнали голыми сквозь строй надзирателей. Уже на следующих перегонах они пели в своём вагоне:
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек!
Вот с таким уровнем сознания вступают благомыслящие на свой долгий лагерный путь. Они ничего не поняли ни в аресте, ни в следствии, ни в общих событиях, они по преданности или по безвыходности будут теперь всю дорогу считать себя светоносными, только себя знающими суть вещей.
Однажды приняв решение ничего окружающего не замечать и не истолковывать, тем более постараются они не замечать и самого страшного для себя: как на них смотрят лагерники. Они обжирались в санаториях и блудили на курортах! — а нас отправляли на 10 лет в лагеря за кочан капусты. С ненавистью им говорят: «Там, на воле, вы — нас, здесь будем — мы вас» (Но ортодоксы все скоро хорошо устроятся.)
Сознание
Нехотение что–либо изменить в своём мозгу, неспособность критически обмысливать опыт жизни — их гордость! На их мировоззрении не должна отразиться тюрьма! не должен отразиться лагерь! На чём стояли — на том и будем стоять! Мы — марксисты! Мы — материалисты! Как же можем мы измениться от того, что случайно попали в тюрьму?
В.М. Зарин: «Я всегда повторял в лагере: из–за дураков (посадивших его) с советской властью ссориться не собираюсь!»
Их неизбежная мораль: я посажен зря и значит я — хороший, а все вокруг— враги и сидят за дело.
В.П. Голицын 140 суток просидел в смертной камере (было время подумать!). Потом 15 лет и вечная ссылка. «В мозгах ничего не изменилось. Тот же беспартийный большевик. Мне помогла вера в партию, что зло творят не партия и правительство, а злая воля каких–то людей (анализ!), которые приходят и уходят (что–то никак не уйдут…), а всё остальное (!) остаётся…»
Спорить с ними — изнуришься, если заранее не принять, что спор этот — просто забава весёлая. На станции в наше купе суют учёного марксиста. С первых же его слов поняли: непробиваемый. А сидим в тюрьме давно, и сидеть ещё много, ценим весёлую шутку — надо слезть позабавиться!
— Давно сидите?
— Порядочно.
— Осталось меньше?
— Да почти столько же.
— А смотрите — деревни какие нищие: солома, избы косые.
— Наследие царского режима.
— Ну да и советских лет уже тридцать.
— Исторически ничтожный срок.
— Беда, что колхозники голодают.
— А вы заглядывали во все чугунки?
— Но спросите любого колхозника в нашем купе.
— Все посаженные в тюрьму— озлоблены и необъективны.
— Но я сам видел колхозы…
— Значит, нехарактерные.
(Он сам вовсе в них не бывал, так проще.)
— Но спросите вы старых людей: при царе они были сыты, одеты, и праздников сколько!
— Не буду и спрашивать. Субъективное свойство человеческой памяти: хвалить прошедшее. А праздники наш народ не любит, он любит трудиться.
— А почему во многих городах с хлебом плохо? Да и перед самой войной…
— Неправда! Перед войной как раз всё наладилось.
— По всем волжским городам тогда стояли тысячные очереди…
— Какой–нибудь местный незавоз. А скорей всего вам изменяет память.
— Да и сейчас не хватает!
— Бабьи сплетни. У нас 7–8 миллиардов пудов зерна [Ещё нескоро обнародует Хрущёв, что в 1952 году собрали хлеба меньше, чем в 1913].
— А зерно — перепревшее.
— Напротив, успехи селекции.
— Но во многих магазинах прилавки пустые.
— Неповоротливость на местах.
— Да и цены высоки. Рабочий во многом себе отказывает.
— Наши цены научно обоснованы, как нигде.
— Значит, зарплата низка.
— И зарплата научно обоснована.
— Так обоснована, что рабочий работает на государство бесплатно.
— Вы не разбираетесь в экономии. У нас прибавочная стоимость невозможна.
— Но почему раньше отец семейства мог кормить семью один, а теперь должны работать двое–трое?
— Потому что раньше была безработица, жена не могла устроиться. И семья голодала. Кроме того, работа жены важна для её равенства.
— Какого ж к чёрту равенства? А на ком все домашние заботы?
— Должен муж помогать.
— А вот вы — помогали жене?
— Я не женат.
— Значит, раньше каждый работал днём, а теперь оба ещё должны работать и вечером. У женщины не остаётся времени на главное: на воспитание детей.
— Достаточно. Главное их воспитание — это детский сад, школа, комсомол.
— И как они воспитывают? Растут хулиганы, воришки. Девчёнки — распущенные.
— Ничего подобного. Наша молодёжь высокоидейна.
— Это — по газетам. Но наши газеты лгут!
— Они гораздо честнее буржуазных. Почитали бы вы буржуазные.
— Дайте почитать!
— Это совершенно излишне.
— В результате такого воспитания растёт преступность.
— Наоборот, падает. Дайте статистику!
Их любимый козырь: дайте им статистику! — в стране, где засекречено даже количество овечьих хвостов. Но дождутся и они: дадим мы им и статистику.
— Законы наши сами рождают преступления. Они свирепы и нелепы.
— Наоборот, прекрасные законы. Лучшие в истории человечества.
— Особенно 58–я статья.
— Без неё наше молодое государство не устояло бы.
— Но оно уже не такое молодое.
— Исторически очень молодое.
— Но оглянитесь, сколько людей сидит!
— Они получили по заслугам.
— А вы?
— Меня посадили ошибочно. Разберутся — выпустят.
— Ошибочно? Каковы ж тогда ваши законы?
— Законы прекрасны, печальны отступления от них.
— Везде — блат, взятки, коррупция.
— Надо усилить коммунистическое воспитание.
И так далее. Он невозмутим. Он говорит языком, не требующим напряжения ума. Спорить с ним — идти по пустыне.
А сложись его судьба иначе — мы бы читали его фамилию в газете, он ходил бы в наркомах или представлял бы за границей всю Россию.
Спорить с ним бесполезно. Гораздо интересней сыграть с ним «в товарищей». Пару раз ему поддакните. Ему станет приятно. Он расскажет что–нибудь интересное: в Комакадемии наметили они съесть одного товарища, но никак не удавалось: в статьях его не было ошибок и биография чистая. И вдруг, разбирая архивы, наткнулись на старую брошюрку этого товарища, которую держал в руках сам Ильич и на полях оставил пометку: «как экономист — говно». «Ну, вы сами понимаете, что после этого мы легко расправились с путаником и самозванцем. Выгнали и лишили учёного звания».
Поведение
Исследуем их поведение.
1) Поскольку лагерный режим установлен советской властью, — надо его соблюдать. Женщины оправдывают стрижку под машинку своей головы! Из закрытой тюрьмы их шлют умирать на Колыму.
Лагерные ортодоксы не хотели бороться — да и не могли, если бы захотели. Они не возражали против засилия блатных на кухнях и в придурках. Они не мешали грабить при себе слабых и сами тоже не сопротивлялись грабежу.
Но когда подошла пора писать историю, благомыслящие оглянулись, и стало им обидно: как же так? они — и не боролись! И спешно пустили мутную версию, что они — боролись. Упрекали моего Ивана Денисовича все журнальные шавки: почему не боролся, сукин сын?
2) Взаимоотношения с лагерным начальством самое почтительное. Ортодоксы прекрасно сознают, что, окажись они вдруг на месте лагерных начальников, — они всё делали бы точно так же.
Но надо, чтоб и начальство тебя любило. Надо объяснить начальству, что мы — такие же, вашего теста, уж вы нас пригрейте как–нибудь.
Начальники слышат. Возможно, была письменная или устная директива: коммунистов устраивать поприличнее. Даже в периоды гонений на Пятьдесят Восьмую, когда её снимали с должностей придурков, бывшие крупные коммунисты удерживались. Ортодоксы были у начальства на ближнем счету, составляли в лагере устойчивую привилегированную прослойку.
Рассказывает Г. Шелест в «Колымских записях»: приехал новый крупный эмведешник и в заключённом Заборском узнаёт своего бывшего комкора по Гражданской войне. И Заборский: соглашается «особо питаться с кухни и брать хлеба сколько надо» (то есть объедать работяг, ибо новых норм питания никто не выпишет). Так откровенно прославляется подлость.
Ещё у Шелеста в неурочное время раздобывают и буханку хлеба, и миску овсяной каши. Везде свои придурки подворовывают. Вывод Шелеста:
«Одни выживали силой духа (ортодоксы, воруя кашу и хлеб. — А.С.), другие — лишней миской овсяной каши» (это — Иван Денисович).
3) Ортодоксы одобряют лагерный труд, поэтому они считают разумным, что отказчиков следует бить, сажать в БУР, а в военное время и расстреливать. Моральным считается у них и быть погонщиком и понукателем.
Бригадир лесоповальной бригады Елена Никитина, бывший секретарь киевского комитета комсомола, обворовывала выработку своей же бригады (Пятьдесят Восьмой), меняла с блатными. Откупалась у неё от работы Люся Джапаридзе (дочь бакинского комиссара) посылочным шоколадом. Зато анархистку Татьяну Гарасёву бригадирша трое суток не выпускала из лесу — до отморожения.
Прохоров–Пустовер, беспартийный большевик, докладывает начальству, что зэки нарочно не выполняют нормы, и их наказывают. На упрёки зэков, что их труд рабский, Пустовер отвечает: «Странная философия! в капиталистических странах рабочие борются против рабского труда, но мы-то, хоть и рабы, работаем на социалистическое государство, не для частных лиц. Эти чиновники лишь временно (?) стоят у власти, одно движение народа — и они слетят, а государство народа останется».
Это — дебри, сознание ортодокса. С ним невозможно столковаться живому человеку.
Единственное исключение благомыслящие оговаривают для себя: их было бы неправильно использовать в общем лагерном труде, т.к. тогда им трудно было бы сохраниться для будущего руководства народом, да и в лагерные годы трудно было бы повторять, что правы Сталин, Молотов, Берия и партия.
Они стараются устроиться придурками — на спокойные места, которые не требуют знаний (специальности у них ни у кого нет).
Дьяков за пять лет своего срока умудрился выйти за зону один раз — он проработал полчаса, рубил сучья, и то надзиратель сказал ему: ты умаялся, отдохни. Полчаса за пять лет! Дьяков ещё не просто придурок, а придурок воинственный: в первом варианте своей повести, пока его публично не пристыдили, он обосновывал, почему умный человек должен избежать грубой народной участи (вместо себя подставить под бой другого). И этот человек берётся теперь стать главным истолкователем лагерной жизни!
Все авторы–коммунисты и их благонамеренные персонажи показаны вне труда — в больнице или в придурках, где ведут они свои мракобесные разговоры. У них не хватило фантазии изобразить их за трудом.
4) Твердолобые в побег не ходят: ведь это был бы акт борьбы с режимом, подрыв советской власти. Да и не нуждались благомыслящие в свободе. Свобода им была нужна только из рук государства, с возвратом их доарестного положения и преимуществ, — а без этого зачем и свобода? Они осуждали чужие побеги и доносили товарищу оперуполномоченному.
5) С товарищами по беде они никогда себя не смешивали, это было бы непартийно. Иногда они противопоставляли себя этой грязной Пятьдесят Восьмой. И беспрепятственность своих тюремных монологов (администрация всегда за ортодоксов) они серьёзно приписывали силе учения.
С откровенным презрением, с заповеданной классовой ненавистью озирались ортодоксы на всю Пятьдесят Восьмую, кроме себя. Конокотин не делал укол больному власовцу (хотя обязан как фельдшер!), но отдаёт свою кровь больному конвоиру. Вольный врач Баринов: «прежде всего я — чекист, а потом врач». Вот это — медицина! Теперь понятно, зачем в больнице «нужны честные люди» (Дьяков): чтобы знать, кому уколы делать, а кому нет.
6) Твердокаменные не могут не сотрудничать с оперуполномоченными. В их положении — это самый верный способ помочь НКВД, государству и партии. Это и выгодно. Услуги куму не остаются без награды. Только при защите кума можно годами оставаться на хороших придурочьих местах в зоне.
В книге Виктора Вяткина коммунист руководствуется в лагере такой системой взглядов: 1) выжить любой ценой, ко всему приспосабливаясь; 2) пусть в стукачи идут порядочные люди — это лучше, чем пойдут негодяи.
Трудно ортодоксу избежать двери кума. Всех правоверных, громко выражающих свою веру, оперуполномоченный вызовет и отечески спросит: «Вы — советский человек?» «Да». Если «да», так давайте сотрудничать. Мешать вам не может ничто.
Иванов–Разумник вспоминает: в их бутырской камере разоблачили троих стукачей — и все трое оказались коммунисты.
Теперь они извращают историю лагерей и стыдно признаются, что сотрудничали. Но это — до времени. Уже при дверях та славная пора, когда можно будет громко признаться: «Да! Мы — стучали и гордимся этим!»
А.И. Солженицын
