Архипелаг ГУЛАГ, №17. Стукачи, повторное угнетение.

Глава 12. Стук–стук–стук…

Почти единственными глазами и ушами ЧКГБ были стукачи.

Трудно и противно приучать себя постоянно раздумывать: кто стучит? — а для безопасности надо бы. Невозможно стукачей изгнать и уволить — навербуют новых. Но надо их знать: чтоб остеречься при них; чтобы при них развести чернуху, выдать себя не за того; чтоб открыто поссориться со стукачом и тем обесценить его показания против тебя.

Густоту сексотов на воле многие ощущают, но не силятся представить каждого сексота в лицо. А глаза сексота необязательно светятся угрюмым злодейством негодяя с отталкивающей наружностью. Если бы сексоты набирались добровольно — их не набралось бы много. Но набирают опутыванием и захватом, и слабости отдают человека этой позорной службе. И даже те, кто искренне хотят сбросить с себя липкую паутину — не могут.

Вербовка — в самом воздухе нашей страны. В том, что государственное выше личного. В том, что Павлик Морозов — герой. В том, что донос помогает тому, на кого доносим. Вербовка сплетается с идеологией: Органы хотят, и вербуемый тоже должен хотеть успешного движения страны к социализму.

Инструменты вербовки — как набор отмычек. №1: «вы — советский человек?»; №2: пообещать то, чего вербуемый много лет законно добивается; №3: надавить на слабое место, пригрозить тем, чего вербуемый боится; №4…

Чуть–чуть только бывает надо и придавить. Вызывается А.Г. — размазня. И сразу ему: «Напишите список антисоветски настроенных людей из ваших знакомых». Он растерян: «Я не уверен…» Тогда пишите список, за кого вы ручаетесь, что они советские люди. Но — ручаетесь, учтите! Если хоть одного аттестуете ложно, сядете сразу сами!

На воле отмычек больше, потому что жизнь разнообразнее. В лагере — самые простые. №2 отлично работает: обещание взять с общих работ, устроить в зоне, дать дополнительную кашу, приплатить, сбросить срок. В годы войны стук измельчал: предметы дорожали, а люди дешевели. Закладывали даже за пачку махорки. А №3 работает ещё лучше: снимем с придурков! пошлём на общие! переведём на штрафной лагпункт! Каждая эта ступенька — к смерти.

Александра Степового мобилизовали в войска МВД. Вернувшись из отпуска домой в часть, рассказал: деревьев нет, все фруктовые сами спилили из–за «зверевского» налога. Трибунал. Там кричал: «Ах вы подлецы! Если я враг народа — чего ж вы перед народом не судите, прячетесь?» Посажен по 58–й. В лагере он стыдился своей прошлой службы и скрывал её. Как его вербовать? Разгласим, что ты — «чекист». И собственным знаменем они подотрутся, чтоб только завербовать. (Уверяет, что всё же устоял.)

Это не значит, что в лагере не бывает нужна тонкая работа. Иной берётся без затруднения, на другого приходится удочку забрасывать несколько раз. Кто извивается, что трудно ему собрать точную информацию, тому объясняют: «Давайте какая есть, мы будем проверять. Нам нужно пять процентов правды, остальное пусть будет ваша фантазия».

Но иногда не берётся добыча. Редко, но бывает. Тогда остаётся подписка о неразглашении. Ни в Конституции, ни в Кодексе не сказано, что такие подписки существуют, что мы обязаны их давать, но мы ко всему привыкли. Уж это мы все даём. (А если бы мы их не давали, если бы мы всем разглашали свою беседу с кумом, — развеялась бы бесовская сила Третьего Отдела, на нашей трусости и держится их секретность и сами они!) И ставится в лагерном деле счастливая пометка: не вербовать»!

Чаще всего вербовка удаётся. Просто и грубо давят. И вскоре завербованный приносит донос. И чаще всего затягивают кому-то удавку второго срока.

На воле стукачество было безопасным занятием. В лагерях несколько иначе.

Солженицын

Неохотно рассказывают лагерники, как их вербовали. Расскажу ж о себе.

В офицерской шкуре привыкнув к незаслуженно высокому положению, я и в лагере всё лез на какие–то должности и тотчас же падал с них. И держался за эту шкуру — шинель! Я делал ошибку новобранца: выделялся на местности.

И снайперский глаз первого же кума сразу меня заметил. Я боялся, чтоб не стали мне мотать второго срока.

Открываю дверь. Маленькая, уютная комната, диван, радиоприёмник «Филипс». Негромко льётся мягкая, приятная мелодия. Я размягчаюсь с первой минуты: где–то идёт жизнь!

За столом в кресле — опер, как и Сенин — интеллигентный. Его голос совсем не враждебен. Он спрашивает о жизни, о самочувствии, как я привыкаю к лагерю, удобно ли мне в комнате придурков. Нет, так не вступают в следствие.

— После всего пережитого, — остаётесь вы советским человеком? Или нет?

Нормальные свободные люди кричат мне из 1990 года: «Да пошли его на …! Посадили, зарезали — и ещё ему советский человек!»

Если б я столько был уже перевоспитан и образован тюрьмой, я должен был бы сразу отрезать: «Нет! И шли бы вы на…!» Но ведь мы выросли в послушании! Ведь если «кто против?.., кто воздержался?..» — рука не поднимается. Даже осуждённому, как можно выговорить: я — не советский..?

— В постановлении ОСО сказано, что — антисоветский, — уклоняюсь я.
— Но сами–то вы что чувствуете? Остаётесь советским? Или озлобились?

Вот скажи, что — антисоветский, и заведёт дело, будет паять второй срок.

— Страшно–то: зима, вьюги, да ехать в Заполярье. Зачем ехать, если можно остаться? Что позорного — сказать «советский»? Система социалистическая.
— Я–то себя… д–да… советский…
— Ах, советский! Ну вот это другой разговор. Теперь мы можем разговаривать как два советских человека. Значит, у нас одна идеология, общие цели.

Я чувствую, что пополз… А он набрасывает аккуратные петельки: я должен помочь им быть в курсе дела. Я могу стать случайным свидетелем некоторых разговоров. Я должен буду о них сообщить…

Вот этого я не сделаю. Это я знаю внутри: чтоб о политическом разговоре я вам сообщил — не дождётесь!

— Это я… не сумею, — отвечаю я почти с сожалением.
— Почему же? — суровеет мой коллега по идеологии.
— Да потому что… это не в моём характере… Потому что… я не прислушиваюсь… не запоминаю…

Я сам подставил себя, объявившись советским человеком. И проходит час, и другой. Уж он намекнул и об этапе, и об общих работах, уже он подозревал, что я заклятый враг, и переходил опять к надежде, что я — заклятый друг.

Вдруг он поворачивает разговор к блатным. Он слышал, что я резко высказываюсь о блатных. Да, я их ненавижу. (Но знаю, что вы их любите!)

И чтоб меня растрогать, он рисует такую картину: в Москве у меня жена. Без мужа она вынуждена ходить по улицам одна. На улицах часто раздевают. Вот эти блатные, которые бегут из лагерей. (Нет, которых вы амнистируете!) Так неужели я откажусь сообщить о готовящихся побегах блатных, если мне станет это известно?

Что ж, блатные — враги безжалостные, и против них, пожалуй, все меры хороши… Главное — сейчас выход хороший. Это как будто и —

— Можно. Это — можно.

Ты сказал! А бесу только и нужно одно словечко! И уже чистый бланк порхает передо мной на стол:

«Обязательство
Я, имярек, даю обязательство сообщать оперуполномоченному лагучастка о… готовящихся побегах заключённых…

— Но мы говорили только о блатных!
— А кто же бегает кроме блатных?.. Да как я в официальной бумаге напишу «блатных»? Это же жаргон. Понятно и так.
— Но так меняется весь смысл!
— Я вижу: вы не наш человек, и с вами надо разговаривать иначе. И не здесь.

О, какие страшные слова, когда вьюга за окном, когда ты живёшь в симпатичной комнате уродов! В конце концов, ни одного побега при мне не было. А если и будут побеги — какой дурак будет перед тем о них разговаривать? А значит, я не узнаю. А значит, мне нечего будет докладывать. Совсем неплохой выход… Только…

— Неужели нельзя обойтись без этой бумажки?
— Таков порядок.

Я вздыхаю. Я успокаиваю себя оговорочками и ставлю подпись о продаже души. О продаже души для спасения тела. Ещё будет «о неразглашении».

— Вам предстоит выбрать псевдоним. Ну, например, Ветров.

И я вывожу в конце обязательства — «Ветров». Эти шесть букв выкаляются в моей памяти позорными трещинами. Ведь я же хотел умереть с людьми!

В тот год я, вероятно, не сумел бы остановиться на этом рубеже. Начавший скользить — скользит и срывается дальше.

Но что–то мне помогло удержаться. При встрече я разводил руками: ничего не слышал. Тогда — о другом! о бригаде! о комнате! — настаивал Сенин. — О другом я не обещал! — твердел я. Всё–таки маленькое достижение было, что я дал обязательство слишком частное — о побегах.

А тут меня по спецнаряду министерства выдернули на шарашку. Так и обошлось. Ни разу больше мне не пришлось подписаться «Ветров».

О, как же трудно становиться человеком! Даже если прошёл ты фронт, и бомбили тебя, и на минах ты рвался, — это ещё только начало мужества.

Прошло много лет. Были шарашки, были Особые лагеря. Держался я независимо, всё наглей, я привык жить с весёлым дыханием, что на деле моём поставлена проба: «не вербовать!».

Послали меня в ссылку. Прожил я там почти три года. Уже рассасывалась и ссылка, уже освободили несколько национальностей. Уже на отметку в комендатуру мы ходили с шуточками. Уже и XX съезд прошёл. Всё казалось навеки конченным. И вдруг меня приветливо окликнул по имени–отчеству хорошо одетый (в гражданском) казах и поспешил поздороваться за руку.

Я думал, он будет говорить о пересмотре моего дела. (Я сплошал: написал о снятии ссылки на основании «аденауэровской амнистии», а значит, стал просителем. Этого не могло пропустить ГБ!) К концу первого часа я понял, что он хочет привлечь меня к стукачеству.

Мне стало смешно и досадно, потому что каждым часом я дорожил, и в марте 1956 года разговор резал неуместностью. Я чувствовал, что в духе эпохи послать его туда, куда они заслужили. Прямых последствий я не боялся — их быть не могло в тот славный год. И весело бы уйти от него, хлопнув дверью.

Но я подумал: а мои рукописи? Они лежат в моей хатке, защищенные слабым замочком да ещё маленькой хитростью внутри. А ночами я их достаю и пишу. Разозлю КГБ — будут искать мне отместку, вдруг найдут рукописи?

— Я тяжело болен, вот что. Болезнь не разрешает мне приглядываться, присматриваться. Хватит с меня забот. Давайте на этом кончим.

Видя окончательную мою непреклонность, он сообразил:

— А справка есть у вас лишняя, что вы так больны?
— Справка — есть.
— Тогда принесите справку.

Справка нужна была ему, чтобы подшить и тем прекратить затею. Отдал я ему справку, и на том рассчитались. Это были самые свободные месяцы нашей страны!

У.

Думает У: а что невозможно для них? Когда щадили они семьи? Не стеснялись же «раскулачивать» семьями до малых детей, и с гордостью писали в газетах. Видел У. и работу Органов в 1940–41 в Прибалтике, ходил на тюремные дворы смотреть навал расстрелянных при отступлении. И в 1944 году слушал прибалтийские передачи из Ленинграда. Передачи были полны угроз и дышали местью, обещали расправиться со всеми, кто помогал врагу. (Но педагог, заводской рабочий, трамвайный кондуктор, каждый, кто работает, — все помогают! Не помогает только спекулянт на базаре и партизан в лесу! Тон этих неосмысленных передач толкнул несколько сот тысяч человек к бегству в Скандинавию в 1944.) Так что заставит их проявить милосердие теперь? Просить — бесполезно. Надо выбирать. Только не понимает У., поддавшись легенде об Органах: что нет в этой машине великолепного взаимодействия, чтобы сегодня он отказался стать стукачом на сибирском лагпункте, а через неделю его семью потянули бы в Сибирь. И ещё одного не понимает он. Как плохо ни думает он об Органах, но они ещё хуже: скоро сотни тысяч семей тронут в общую ссылку на погибель, не сверяясь, как ведут себя в лагере отцы.

Страх за одного себя его б не поколебнул. Но представил У. свою жену и свою дочь в лагерных условиях — где даже занавесками не завешивается блуд и где нет никакой защиты для женщины моложе шестидесяти лет. И он — дрогнул.

При втором посещении капитана У. даёт дьявольскую расписку, получает задание и связь: все дела через расконвоированного придурка Фрола Рябинина. Рябинин наставляет У., что передавать донесения надо в тёмном закоулке («самое главное конспирация»). Он зовёт его к себе в кабинку: «Капитан вашим донесением недоволен. Надо так писать, чтобы на человека получался материал».

И это мурло поучает сникшего, интеллигентного У, как надо писать на людей гадости. Понурый вид У. толкает Рябинина к собственному умозаключению: надо этого хлюпика подбодрить! И он говорит по–дружески: «Вам трудно жить. Иногда хочется подкупить чего–нибудь к пайке. Капитан хочет вам помочь. Вот, возьмите!» — И, достав из бумажника пятидесятку, суёт её У.

И от вида этой жабы вдруг спадают с У. все чары капитана, вся скованность, вся боязнь даже за семью: всё происшедшее овеществляется в обыкновенных иудиных сребрениках. И, уже не рассуждая о том, что будет с семьёй, естественным движением оттолкнуться от мрази, У. отталкивает пятидесятку, — и встаёт уже облегчённый, уже свободный! Он уходит без спроса.

При тупом опере тянули бы дальше ещё. Но капитан–кобра понял, что глупый Рябинин сорвал резьбу, не тою отмычкой взял. И больше в этом лагере шупальцы не тянули У. Тут стали отправлять в Особлаги, и он попал в Степлаг.

Пометка, видимо, осталась. На новом месте У. вызвали к полковнику. «Говорят, вы согласились с нами работать, но не заслуживаете доверия. Может быть, вам плохо объяснили?»

Однако этот полковник уже не вызывал у У. страха. К тому ж за это время семью У, как и семьи многих прибалтов, выселили в Сибирь.

Полковник передал У. лейтенанту, чтобы тот ещё обрабатывал, и тот угрожал и обещал, а У. подыскивал: как решительней всего отказаться?

Безрелигиозный человек, У., однако, оборонился от них, заслонясь Христом. Он солгал: «Я получил христианское воспитание, и поэтому работать с вами я не могу!»

И многочасовая болтовня лейтенанта пресеклась! Он понял, что номер — пуст. «Да нужны вы нам, как пятая нога собаке! Пишите письменный отказ!»

Каждого стукача они должны закрыть отдельной бумажкой, как и открывают. Ссылка на Христа устраивала лейтенанта: его не упрекнут, что можно было ещё что-то предпринять.

Разлетаются они от Христа, как бесы от крестного знамения, от колокола к заутрене. Наш режим никогда не сойдётся с христианством! Зря французские коммунисты обещают.

Глава 13. Сдавши шкуру, сдай вторую!

О, благословенны те безжалостные тирании и деспотии, где арестованного уже нельзя больше арестовать! Где посаженного в тюрьму уже некуда больше сажать. Где осуждённого уже не вызывают в суд. Где приговорённого уже нельзя больше приговорить! А у нас это всё — можно. Как же было без вторых (третьих, четвёртых) сроков уничтожить в лоне Архипелага всех намеченных?

Вторые лагерные сроки давали во все годы, но гуще всего — в 1937–38 и в годы войны. В 1948–49 упускали, кого надо было пересудить ещё в лагере, — и загоняли их в лагерь с воли. Этих и назвали повторниками, внутрилагерных даже не называли.

И это ещё милосердие, когда второй лагерный срок давали без второго ареста, без лагерного следствия, без лагерного суда, а просто вызывали в УРЧ и давали расписаться в получении нового срока. На Колыме давали так десятку, а на Воркуте 8 лет и 5 лет по ОСО.

В военное время сверху, вероятно, указали, что в каждом лагере нужно подавить и изолировать самые заметные фигуры, могущие стать центром мятежа. Кровавые мальчики сразу разглядели своё спасение от фронта.

В тылу всё меньше мужчин, каждая здоровая мужская фигура вызывает укорные взгляды. Всё для фронта! И только лагерные офицеры (ну и братья их по ГБ) — откормленные, бездельные — все на своих тыловых местах.

Летом 1942 сворачивают целые офицерские училища и бросают неаттестованными на фронт. Всех молодых и здоровых конвойных уже выскребли из охраны — и лагеря не рассыпались.

Надо доказать свою нужность! Надо доказать, что если не чекистская бдительность, то лагеря взорвутся! — и тогда погиб наш славный фронт!

В каждом лагере открываются заговоры! У всех заговоры, а мы отстаём! Банда из III Отдела выбирает по списку самых заметных в лагере людей. И этот список потом диктует Бабичу…

И дрогнул Бабич! Голод жизни оказался сильней жажды правды. И оклеветал двадцать четыре человека, из которых знал только четверых! И 24 человека, не знавшие ни о чём, были взяты на расстрелы и новые сроки.

Когда «заговоры» кончились (немцы отступали) — с 1943 года пошло множество дел по «агитации» (кумовьям на фронт всё равно ещё не хотелось!). В Буреполомском лагере сложился такой набор:

— враждебная деятельность против политики ВКП(б) и Советского правительства (а какая враждебная — пойди пойми);
— высказывал пораженческие измышления;
— в клеветнической форме высказывался о материальном положении трудящихся Советского Союза (правду скажешь — вот и клевета);
— выражал пожелание (!) восстановления капиталистического строя;
— выражал обиду на Советское правительство (это особенно нагло! ещё тебе ли, сволочь, обижаться? десятку получил и молчал бы).

70–летнего бывшего царского дипломата обвинили в такой агитации:
— что в СССР плохо живёт рабочий класс;
— что Горький — плохой писатель.

За Горького всегда срок давали, так он себя поставил. А вот Скворцов в Локчимлаге (близ Усть–Выми) отхватил 15 лет, и среди обвинений было:
— противопоставлял пролетарского поэта Маяковского некоему буржуазному поэту.

По протоколам допросов можно установить и «некоего». Оказывается — Пушкин! Вот за Пушкина срок получить — это редкость.

Так им понравится давать вторые сроки, что когда кончится война — станут сроки лепить по бытовым статьям. В 1947 в сельхозлаге Долинка каждое воскресенье шли показательные суды. Судили за то, что, копая картошку, пекли её в кострах; за то, что ели с поля сырую морковь и репу (что сказали бы барские крепостные?!); и за всё это лепили по 5 и 8 лет по только что изданному Указу «четыре шестых». Один бывший «кулак» уже кончал десятку. Он работал на лагерном бычке и смотреть не мог на его голод. Этого лагерного бычка — не себя! — он накормил свёклой — и получил 8 лет. Так у нас десятилетиями и отбирается народ — кому жить, кому умереть.

Тюрьма

Лагерная следственная тюрьма. Какая ж она будет тюрьма и в чём будет способствовать признанию, если она не хуже лагеря? Тюрьмы обязательно холодны, иначе держат в камерах в одном белье. В воркутинской Тридцатке — дощатом бараке за Полярным Кругом, при сорока градусах мороза топили угольной пылью. Пойманных беглецов держали голыми; через две недели, кто выжил, — давали летнее обмундирование, но не телогрейку. И ни матрасов, ни одеял. В бараке было примерно плюс пять.

Так сидят заключённые несколько месяцев следствия! Они уже измотаны многолетним голодом и рабским трудом. Теперь их довести легче. Кормят их — как положит III Отдел: где 350, где 300, а в Тридцатке — 200 граммов липкого хлеба и в день один раз жидкая баланда.

Но не сразу ты согреешься, если всё подписал и согласился ещё десять лет провести на Архипелаге. Из Тридцатки переводят до суда в «следственную палатку» — обыкновенную рваную палатку, пол — полярная земля. Внутри 7x12 метров и посредине — железная бочка вместо печки. Около печки нары всегда заняты блатарями. Политические плебеи — по краям и на земле. Суда ждёшь как избавления. Скажут: не может человек жить за Полярным Кругом, если не кормят его шоколадом и не одевают в меха. А у нас — может! Советский человек, туземец Архипелага — может!

Лагпункт Оротукан на Колыме. Зима с 1937 на 1938. Палатки с дырами, но обложенные тёсом. Каждая палатка с трёх сторон обставлена штабелями окоченевших трупов! Это — не для устрашения. Просто выхода нет: люди мрут, а снег двухметровый, да под ним вечная мерзлота. В палатках надо ждать, пока переведут в бревенчатую тюрьму для следствия. Но захват слишком велик — и большинству предстоит умереть, не дождавшись первого допроса. Лежат неделями. Бань нет, прогулок тоже. Зуд по телу. Все чешутся, крупные вши напоминают упитанных поросят.

Перед обедом надзиратель кричит: «Мертвяки есть?» — «Есть». — «Кто хочет пайку заработать — тащи!» Их выносят и кладут поверх штабеля трупов. И никто не спрашивает фамилий умерших: пайки выдаются по счёту. А пайка — трёхсотка. И одна миска баланды в день. Ещё выдают горбушу, забракованную санитарным надзором. Она очень солона. После неё хочется пить, но кипятка не бывает никогда. Стоят бочки с ледяною водой. Надо выпить много кружек, чтоб утолить жажду. Г.С. Митрович уговаривает друзей: «Откажитесь от горбуши! Все калории, что вы получаете от хлеба, вы тратите на согревание в себе этой воды!» Но не могут люди отказаться от куска даровой рыбы — и едят, и снова пьют. И дрожат от внутреннего холода. Сам Митрович её не ест— зато теперь рассказывает нам об Оротукане. Все, пережившие оротуканское следствие, говорят, что предпочитают газовую камеру…

Расстрелы

Во время войны в лагерях расстреливали мало, кроме республик, откуда мы поспешно отступали: там перестреливали сотни в покидаемых тюрьмах.

Напротив, в 1938 году верховное нетерпение было — расстреливать! Расстреливали посильно во всех лагерях, но больше всего пришлось на Колыму (расстрелы «гаранинские») и на Воркуту (расстрелы «кашкетинские»).

Кашкетинские расстрелы связаны с продирающим кожу названием «Старый Кирпичный завод» — станцией узкоколейки в 20 километрах южнее Воркуты.

Зимой 1937/38 года троцкистов и децистов стягивали на Старый Кирпичный завод (иных — безо всякого следствия). К апрелю 1938 набралось 1053 человека. В тундре стоял старый длинный сарай. В него и селили забастовщиков, а потом поставили рядом ещё две рваные палатки на 250 человек каждая. Как их там содержали, мы можем догадаться по Оротукану. Посреди палатки 20x6 метров стояла одна бензиновая бочка вместо печи, а угля отпускалось на неё в сутки — ведро, да ещё бросали в неё вшей. Толстый иней покрывал полотнище изнутри. Давали хлеба в день трёхсотку и один раз миску баланды. Воды не было, а раздавали кусочками лёд как паёк. Никогда не умывались, и бани не бывало. По телу проступали цынготные пятна.

К троцкистам подбросили блатных, среди них и убийц, приговорённых к смерти. Их проинструктировали, что политическую сволочь надо давить, и за это им будет смягчение. За такое поручение блатные взялись с охотой.

Уже несколько месяцев заключённые мучились здесь, и было невыносимо. Утром 22 апреля собрали этап — 200 человек. Колонна шла бодро. И вдруг по колонне открыт был частый пулемётный огонь. Убийцы в полярных балахонах добивали живых кольтами. А недалеко были заготовлены ямы, куда блатные стаскивали трупы. 23-24 апреля там же и так же расстреляли ещё 760 человек.

А девяносто трёх вернули этапом на Воркуту. Это были блатные и стукачи–провокаторы. Называют Ройтмана, Истнюка, Алиева, Тадика Николаевского.

Но с дальних командировок этапы смертников опоздали, они продолжали поступать по 5–10 человек. Отряд убийц принимал их на станции Кирпичный завод, вёл к старой бане — изнутри в три–четыре слоя обитой одеялами. Велели смертникам на снегу раздеваться и голыми входить. Внутри их расстреливали из пистолетов. Так за полтора месяца уничтожили около двухсот человек. Трупы убитых сжигали в тундре.

Сожгли и сарай Старого Кирпичного и Ухтарка. А «баню» отвезли на 308–й пикет узкоколейки и сбросили там. Там её и изучал мой приятель. Она вся была в крови изнутри, стены изрешечены.

Весной 1938 на воркутинской узкоколейке привели под конвоем человек 250, из них человек 50 бандитов–рецидивистов, остальные троцкисты, 8 женщин. У большинства одежда хорошая — меховые шапки, меховые воротники, чемоданы. Среди них Диклер увидел своего знакомого Андрейчина — крупного американского коммуниста, соратника Фостера и Браудера: раньше Диклер слышал его речи в Мэдисон Сквер Гарден. Теперь их посадили на голые платформы и повезли. Андрейчин увидел Диклер и, глядя в сторону, стал кричать во всё горло, как бы не ему:

— Франк! Слушай — и не отвечай. Это — конец. Нас везут на убой! Франк! Слушай! Если ты когда–нибудь выйдешь, — расскажи миру кто они такие: свора головорезов! убийцы! бандиты!

Диклер дрожал. Когда Андрейчин замолчал — этапники на платформах заговорили хором, стало слышно женский плач — многие поняли по–английски.

Потом возчики рассказали: этап повели к ущелью, а против него были спрятаны пулемётчики и стали стрелять залпами.

Диклер освободился и даже в Бразилию вернулся, но не обнаружил во всём мире, кто бы хотел его слушать. Через 40 лет передал этот рассказ мне.

Первый отряд убийц, оперчекистов, конвоиров и блатных, участвовавших в кашкетинских расстрелах, — тоже вскоре расстреляли как свидетелей.

Сам Кашкетин был в 1938 году награждён орденом Ленина «за особые заслуги перед партией и правительством». А ещё через год расстрелян в Лефортове. И не сказать, чтоб в истории это было первый раз.

А. Б–в рассказывает, как казнили на Адаке (лагпункт на Печоре). Ночами оппозиционеров брали «с вещами» на этап, за зону. А за зоной стоял домик оперчасти. Обречённых поодиночке заводили в комнату, там на них набрасывались вохровцы. В рот им запихивали мягкое, руки связывали назад верёвками. Связанных валили по 5–7 человек на подводу и отвозили на «Горку» — лагерное кладбище. Там сволакивали их в готовые большие ямы и тут же живых закапывали. Эта работа велась на Адаке много ночей.

Вот так и было достигнуто морально–политическое единство нашей партии.

А.И. Солженицын

22 views·1 share