Архипелаг ГУЛАГ, №9. Эшелоны, снова Бутырка.
Глава 3. Караваны невольников.
Красные эшелоны выгодны — можно отправить сразу большую массу арестантов. Так отправляли миллионы крестьян в 1929–31 годах. Так высылали Ленинград из Ленинграда. В тридцатых годах так заселялась Колыма. В 1941 так выселяли немцев Поволжья в Казахстан. В 1945 такими эшелонами везли русских блудных сынов и дочерей из Европы и с западных границ. В 1949 так собирали Пятьдесят Восьмую в Особые лагеря.
Вагон–заки ходят по расписанию, красные эшелоны — по важному наряду, подписанному генералом ГУЛАГа. Вагон–зак не может идти в пустое место, но красный эшелон может идти и в пустоту: куда придёт он, там подымется из моря, степного или таёжного, новый остров Архипелага.
Посадку утаивают от жителей потому, что в эшелон сажается около тысячи человек (25 вагонов). Все знают, что аресты идут каждый день, но никто не должен ужаснуться от их вида вместе, не надо показывать советским людям, что набирается эшелон за сутки, и молодёжь не должна этого видеть: молодёжь — наше будущее.
Блатные занимают лучшие места на верхних нарах у окна летом, а зимой — вокруг печурки. Блатные отнимают у фраеров тёплые вещи, не брезгуют и портянками. Подохни ты сегодня, а я завтра! Паёк вагона принимают блатные и берут себе лучшее. Баланду наливают в вёдра, которыми выдают уголь. И помыть нечем!
Севший в красный эшелон не знает — вылезет ли. Когда в Соликамске разгружали эшелон из ленинградских тюрем (1942) — вся насыпь была уложена трупами, лишь немногие доехали живыми. Зимами 1944/45 и 1945/46 годов арестантские эшелоны с западных территорий и Европы шли на север без печек и приходили с вагоном или двумя трупов. Не всегда трупы отбирались из живых вагонов в мертвецкие. На станции Сухобезводная часто только по прибытии узнавали, кто жив, кто мёртв: не вылез, значит и мёртв.
Страшно и смертно ехать зимой, потому что конвой не таскает уголь для двадцати пяти печек. Но и в жару ехать несладко: из четырёх малых окошек два зашиты наглухо, а воду носить для тысячи человек конвою не надорваться, не управлялись напоить и один вагон–зак.
Человек — это надежда и нетерпение. «В лагере будет лучше» — да наоборот! От Дудинки ехали 100 километров в полярный мороз на открытых платформах. А что увидят зэки в конечной точке (1939)? Ни одного здания. Полные землянки. Себе землянки в полярную зиму не покопаешь. Они пойдут добывать металл. А жить — в палатках.
Вот приехали на станцию Ерцево, февраль 1938. Вагоны вскрыли ночью. Вдоль поезда разожжены костры, мороз -32 градуса. Этап — донбасский, арестовали всех летом, поэтому в туфлях и сандалиях, в летнем платьи. Пытаются греться у костров — их отгоняют: костры для света. Обречённые пошли по глубокоснежной и непроторенной дороге в тёмную тайгу. Впереди — ни огонька. Полыхает полярное сияние — их первое и наверно последнее… Ели трещат от мороза.
Приезд на Печору в январе 1945. («Наши войска овладели Варшавой!.. Наши войска отрезали Восточную Пруссию!») Пустое снежное поле. Погнали шесть километров по снежной целине. Этап из Молдавии, все в кожаной обуви. Наконец, дошли. И вдруг узнаётся: в лагере нет мест, к приёму этапа лагерь не готов. И после бани этапники те же шесть километров месят снег к эшелону назад. А вагонные двери были отодвинуты, теплушки выстыли, в них не осталось даже жалкого тепла, да и уголь весь сожжён, и взять его негде.
Красные эшелоны часто приходили в пустоту, конец этапа становится открытием нового лагеря, под полярным сиянием их могут оставить в тайге, там они неделю будут воблу жевать и замешивать муку со снегом.
А если лагерь образовался хоть две недели назад — это уже комфорт, уже варят горячее, первое и второе вместе кладут на шесть человек в банные тазы. И с первого же утра новички пойдут на работу, потому что часы Эпохи не ждут. А царский каторжный Акатуй давал прибывшим три дня отдыха.
По реке Ижме плыли в настоящих древнерусских ладьях, по сто человек в ладье, сами же и гребли. По Печоре и Усе добирались к лагерю шнягами. На Воркуту гнали зэков на баржах: от Адзьвавом десять дней, баржа шевелится от вшей, и конвой разрешает по одному вылезать и стряхивать паразитов в воду.
В раскулачивание арестантов перевозили в баржах по Северной Двине, Оби и Енисею. Эти реки текли на Север, а баржи были вместительны — только так можно было сбросить серую массу из живой России на неживой Север. Перевозка в такой барже была не этапом, а смертью в рассрочку. Их почти и не кормили, а выбросив в тундру — не кормили совсем, оставляли умирать наедине с природой.
Баржевые этапы по Северной Двине и по Вычегде оживились к 1940 году: текли ими западные украинцы и западные белорусы. Арестанты не одни сутки стояли вплотную в трюме, мочились в стеклянные банки, выливали в иллюминатор, а что пристигало серьёзнее — то шло в штаны.
Баржевые перевозки по Енисею сделались постоянными на десятилетия. Енисейские этапные баржи имеют трёхэтажный тёмный трюм. В трюм охрана не спускается, какие бы стоны и вопли о помощи оттуда ни раздавались. И никогда не выводят арестантов на прогулку, и не подают врачебной помощи. Параши не всегда разрешают вынести вовремя, они переполняются, жижа течёт по полу и стекает на нижние ярусы. А люди лежат.
Конвой на крючке у блатных, ворованные вещи берёт себе или продаёт на пристанях, блатным же взамен приносят поесть. Сопротивление бывает, но редко. В 1950 году в этапе из Владивостока на Сахалин семеро безоружных ребят из Пятьдесят Восьмой оказали сопротивление 80 блатным сукам с ножами. Дело обошлось несколькими взаимными ударами — проявилась исконная и подлинная трусость блатных.
В пароходах на Колыму устраивается всё, как и в баржах. Политический эпизод: суда должны были пройти пролив Лаперуза — близ японских островов. И вот исчезли пулемёты с вышек, конвоиры переоделись в штатское, трюмы задраили, выход на палубу запретили. Множество японских судов юлили около кораблей, не подозревая. В 1939 блатные разграбили каптёрку и подожгли её. Повалил из «Джурмы» дым, японцы предложили помощь, — но капитан отказался и даже не открыл люков! Отойдя от японцев, трупы задохнувшихся от дыма выбрасывали за борт, а обгоревшие полуиспорченные продукты сдали в лагеря для пайка заключённых.
Перед Магаданом караван застрял во льду, выгрузили заключённых на лёд, не дойдя берега. Делали вид, что привезли не кости для умощения золотоносной Колымы, а временно изолированных советских граждан, поэтому их встретили оркестром. Оркестр играл марши и вальсы, а измученные полуживые люди плелись по льду и несли на плечах других полуживых — ревматиков и безногих (безногим тоже был срок). Их повезут грузовиками на сотни километров и ещё потом будут пешком гнать десятки. И там они откроют новые лагпункты и в первую же минуту прибытия пойдут на работу, а есть будут рыбу и муку, заедая снегом. А спать в палатках.
А ещё есть этапы пешие. В Минусинске в 194… после того как целый год не выводили даже на прогулку, люди отучились ходить, дышать, смотреть на свет, — погнали 25 километров до Абакана. С десяток человек дорогой умерло.
Из блокадного Ленинграда доставляли осуждённых до краснух. Падающих тут же разували и кидали на грузовик — живого ли, мёртвого. Так в 30–е годы отправляли с Котласской пересылки до Усть–Выми (300 километров), а иногда и до Чибью (более пятисот). Однажды в 1938 гнали так и женский этап. В этих этапах проходили в день 25 километров. Были и этапные избы — разорённые дома раскулаченных с выбитыми окнами и сорванными дверьми.
В 1940 этап после барж погнали пешком по тайге (от Княж–Погоста на Чибью) — и не кормили. Пили болотную воду, быстро несла их дизентерия. Падали без сил — собаки рвали одежду упавших. В Ижме ловили рыбу брюками и поедали живой. И с какой–то поляны им объявили: будете строить железную дорогу Котлас — Воркута!
Мы пересмотрели все способы доставки — и нашли, что все они — хуже. Мы оглядели пересылки — но не развидели хороших. Даже последняя надежда, что лучше будет впереди, в лагере, — ложная надежда. В лагере будет — хуже.
Глава 4. С острова на остров.
Спецконвой — самый нестеснённый вид перевозки, он почти не отличается от вольной езды. Спецконвой дают по назначению высоких персон. Его не надо путать со спецнарядом, который подписывается в аппарате ГУЛАГа.
Моя лагерная жизнь перевернулась, когда я со скрюченными пальцами (они перестали разгибаться) жался в плотницкой бригаде, а нарядчик отвёл меня и сказал: «По распоряжению министра внутренних дел…» Я обомлел. Одни говорили: «навешивать будут новый срок», другие: «на освобождение».
Полгода назад нам дали заполнять учётные карточки ГУЛАГа. И чтоб цену себе набить, писали зэки золотые гулаговские специальности: «парикмахер», «портной», «кладовщик», «пекарь». А я прищурился и написал: «ядерный физик». Но той карточке я значения не придал, забыл.
На полсрока я попал на Райские острова Архипелага. Им–то я и обязан, что остался жив, в лагерях я бы весь срок не выжил. Вот с тех–то островов меня и перевозили спецконвоем: двое надзирателей да я.
Вагоны «полны» по–вольному — под скамейками не лежат и на полу не сидят… Мне сказано — держаться просто, я пересел в соседнее купе к окну, а конвоиры влюблёнными глазами за мной следят. Место против меня занимает мордатый парень в полушубке, меховой шапке, с простым, но крепким деревянным чемоданом. Чемодан этот я узнал: лагерного изготовления, made in Архипелаг.
«Пивка выпьешь, товарищ?» — «Да налей, пожалуй». За три года я не выпил ни глоточка пива, завтра в камере буду хвастаться. Мы разговариваем. Судя по чемодану, он сам сидел. Но он опережает меня: «Еле отпуск выпросил. Два года не пускали, служба собачья, голубые погоны». Как же я сразу не догадался: чемодан он изнудил из зэков, бесплатно ему сделали. Парень всё жалуется на судьбу. Тогда я возражаю ему загадочно: «А кого ты охраняешь, кто по десять лет ни за хрен получил?» Он оседает и замолкает до утра: может, я — оперативник? а он лагеря при мне ругал…
На третьей багажной полке юноша рассказывает о войне — настоящей, о какой в книгах не пишут, был сапёром, рассказывает правдивые случаи. Приятно, что незаграждённая правда всё же льётся в чьи–то уши.
Мог бы рассказать и я… Но уже не хочу. Четыре года моей войны как корова слизнула. Уже не верю, что это было, и вспоминать не хочу. Два года Архипелага затмили для меня фронтовые дороги. Проведя несколько часов среди вольных, я чувствую: уста мои немы, мне нечего делать среди них. Хочу — свободной речи! Хочу к себе на Архипелаг!
Первый раз я вижу Бутырскую тюрьму извне, хотя четвёртый раз уже меня в неё привозят. На мисках выбито «Бу–Тюр». Санаторий БуТюр, как мы смеялись. Санаторий, мало известный желающим похудеть. Они тащат свои животы в Кисловодск, там потеют целый месяц, чтобы сбросить два–три килограмма. В санатории же БуТюр любой бы из них похудел на полпуда в неделю безо всяких упражнений. Это — проверено без исключений.
Одна из истин тюрьмы — мир тесен. Одновременно в лагерях не находилось больше двенадцати миллионов: одни уходили в землю, приволакивали новых. И не больше половины из них было политических. Это маленькая страна, Швеция или Греция, там многие знают друг друга. В любой камере пересылки обязательно найдёшь с однокамерниками общих знакомых.
Люблю этот миг, когда в камеру впускают новенького (не новичка, а уже сиделого зэка). И сам люблю входить в новую камеру (впрочем, Бог помилуй, больше бы и не входил) — беззаботная улыбка, широкий жест: «Здорово, братцы! — Ну, какие новости за последний год в Бутырках?»
Начинаем знакомиться. Суворов, 58–я статья. На Красноярской пересылке был с ним в камере некий Махоткин… Полярный лётчик, его имени остров в Таймырском заливе. А сам он сидит по 58–10. Ещё одно звено в биографии неизвестного мне Махоткина. Я никогда его не встречал, никогда, может быть, и не встречу, но я знаю о нём: Махоткин получил червонец, а остров нельзя переименовать, потому что он на картах всего мира.
… В камеру, рассчитанную на 25 человек, натолкали не чрезмерно, человек 80. Там встречается два потока: поток свежеосуждённых, направляемых в лагеря, и встречный поток лагерников, специалистов — физиков, химиков, математиков, инженеров–конструкторов, направляемых в благополучные научно–исследовательские институты.
— Профессор Тимофеев–Ресовский, президент научно–технического общества 75–й камеры. Наше общество собирается ежедневно после утренней пайки около левого окна.
В лагере была у меня книга — официальный отчёт военного министерства США об атомной бомбе. Никто в камере её ещё не видел. Так судьба заставила меня сбиться на атомную физику, по которой я записался в ГУЛАГе.
Николай Владимирович, хоть год уже сидел в тюрьме и ничего не знал об атомной бомбе, восполнял пробелы моего рассказа. Он чертил и перебивал так уверенно, будто он был физик из лос–аламосской группы. Он работал с одним из первых европейских циклотронов для облучения мух–дрозофил. Он был из крупнейших генетиков современности. Он уже сидел в тюрьме, когда Жебрак написал для канадского журнала: «русская биология не отвечает за Лысенко, русская биология — это Тимофеев–Ресовский» (во время разгрома биологии в 1948 Жебраку это припомнили). Шрёдингер в брошюре «Что такое жизнь» дважды процитировал Тимофеева–Ресовского, уже давно сидевшего. А он был перед нами и блистал сведениями изо всех наук. Он обладал той широтой, которую учёные следующих поколений даже и не хотят иметь.
В 1922 году немецкий учёный Фогт, создавший в Москве институт мозга, попросил к себе двух способных студентов. Тимофеева–Ресовского и Царапкина послали в не ограниченную командировку. Они преуспели в науке, и когда в 1937 (!) году им велели вернуться на родину, это оказалось для них невозможным: они не могли бросить своих работ, приборов и учеников. И на родине надо было бы публично облить дерьмом всю свою пятнадцатилетнюю работу в Германии. Так они стали невозвращенцами.
В 1945 советские войска вошли в Бух, Тимофеев–Ресовский встретил их радостно и целеньким институтом. Тимофеева и Царапкина арестовали и повезли в Москву. Наивные, они думали, что без них институт не будет работать. На Большой Лубянке арестованным легко доказали, что они изменники родины, дали по десять лет.
— Четвёртый Спецотдел нас спросил, не считаем ли мы всё–таки возможным после шести месяцев Караганды заняться нашим институтом на земле отечества. И мы согласились, к тому же всё оборудование приехало и без нас.
На асфальтовом полу под нарами, куда сыпались в глаза пыль и крошки, я был счастлив. Правильно высказал Эпикур: и отсутствие разнообразия может ощущаться как удовольствие после разнообразных неудовольствий. После лагеря, десятичасового рабочего дня, холода и дождей, с наболевшей спиной — какое счастье целыми днями лежать, спать и получать 650 граммов хлеба и два приварка в день — из комбикорма, из дельфиньего мяса. Одно слово — санаторий БуТюр.
Спать! — это очень важно. Во время сна ты не расходуешь сил и не терзаешь сердца — а срок идёт! Когда трещит и брызжет факелом жизнь, мы проклинаем необходимость восемь часов бездарно спать. Когда же мы обездолены, обезнадёжены — благословение тебе, сон четырнадцатичасовой! В той камере меня продержали два месяца, я отоспался на год вперёд.
Мы не отказываемся от прогулки, даже если выпадает идти под проливным дождём. Сидят Николай Семёнов — один из создателей ДнепроГЭСа, его друг по плену инженер Фёдор Карпов. Виктор Каган, физик. Композитор Володя Клемпнер. Дровосек и охотник из вятских лесов. Эн–те–эсовец Евгений Дивнич. Он и православный проповедник, поносит марксизм, объявляет, что в Европе уже давно никто не принимает такого учения всерьёз.
И опять идут пленники — поток из Европы не прекращается второй год. И опять русские эмигранты — из Европы и из Маньчжурии. И старый немец — исхудалый и больной, которого в Восточной Пруссии я когда–то заставлял нести мой чемодан. О, как тесен мир!.. Старик улыбается мне. Он тоже узнал и как будто рад встрече. Он простил мне. Срок ему 10 лет, но жить осталось меньше гораздо… И другой немец — молодой, знаменитый ас. Поскольку он — ас, — военный преступник, 10 лет и 5 намордника.
День разделяет арестантов, ночь сближает. По вечерам не спорят, устраивают лекции или концерты. Тимофеев–Ресовский целые вечера посвящал Италии, Дании, Норвегии, Швеции. Эмигранты рассказывали о Балканах, о Франции. Читали лекции о Корбюзье, о нравах пчёл, о Гоголе. Костя Киула, мой сверстник, круглолицый, голубоглазый, читал свои стихи. Его голос переламывался от волнения. Стихи были: «Первая передача», «Жене», «Сыну». Эти стихи — кровь твоего сердца, слёзы твоей жены. В камере плакали.
А я читал вслух Есенина, почти запрещённого до войны. Молодой Бубнов — из пленников, смотрел на чтецов молитвенно, по лицу разливалось сияние. Он не был специалистом, он ехал в лагерь, и скорее всего — по чистоте и прямоте своего характера — чтобы там умереть, такие там не живут.
Мечта Толстого сбылась: арестантов больше не заставляют присутствовать при церковной службе. Тюремные церкви закрыты. Правда, сохранились здания, но их приспособили под тюрьмы. В Бутырской церкви помещается две тысячи человек — а за год пройдёт и пятьдесят тысяч, если каждую партию класть по две недели. Там как бы внутрибутырская пересылка.
В церковных камерах не только намордники на окнах были второстепенные. Не давали ни книг, ни шахмат и шашек. Даже кружек жалели. Через кормушку камеры мёды, варенья, сгущённое молоко из передач выливались из банок в ладони, в рот, в носовой платок, в полу одежды. Всё было временное, лишённое и иллюзии постоянства. Единственная была льгота — ходить самим трижды в день за баландою. В церкви не было лифтов, и надзиратели не хотели надрываться. Носить надо было тяжёлые большие баки через двор и потом взносить по крутой лестнице, это было трудно, но ходили охотно — только бы выйти лишний раз в зелёный двор и услышать пение птиц.
После сталинской амнистии, амнистии никому, даже под нарами не стало просторнее. Шуцбундовцам в 1937 году вжарили по десятке, и на островах Архипелага они нашли свой конец.
Ко мне придвинулся смуглый человечек и спросил: «За кого вы меня принимаете?» Говорил он по–русски свободно, правильно, но с акцентом. Было в нём кавказское. Он улыбнулся: «Я легко выдавал себя за грузина. Меня звали Яша. Все смеялись надо мной». Действительно комичная фигура. И вдруг он напрягся, черты его стали отточенными, глаза стянулись и полосанули меня: «А я — разведчик румынского генерального штаба, лукотенант Владимиреску!»
И рассказал историю своей «работы» у нас в тылах во время войны. Во всей этой длинной арестантской летописи больше не встретится подлинного шпиона. За одиннадцать лет тюрем, лагерей и ссылки только один раз я такого встретил, а другие ни разу. Многотиражные же наши комиксы дурачат молодёжь, что только шпионов и ловят Органы.
Они в первую очередь ловят молодёжь. Война кончалась, можно было арестовывать всех, кого наметили: их не придётся уже брать в солдаты. С 1944 на 1945 год через Малую Лубянку прошла «демократическая партия». Она состояла из полусотни мальчиков, самый старший — ученик 10–го класса.
Борис Гаммеров стал меня расспрашивать. Я упомянул об одной из молитв покойного президента Рузвельта, и оценил как само собой ясное:
— Ну, это, конечно, ханжество.
— Почему? Почему вы не допускаете, что государственный деятель может искренно верить в Бога?
Только это и сказал! Услышать такие слова от рождённого в 1923 году?.. Я мог ему ответить уверенными фразами, но уверенность моя в тюрьмах уже шатнулась, а главное: живёт в нас отдельно от убеждений какое–то чистое чувство, и оно мне осветило, что это я сейчас не убеждение своё проговорил, а это в меня со стороны вложено. И я не возразил ему. Я только спросил:
— А вы верите в Бога?
— Конечно, — спокойно ответил он.
Конечно? Конечно… Да, комсомольская молодость уже облетает везде. И НКГБ заметило это. Несмотря на свою юность, Боря Гаммеров уже повоевал сержантом–противотанкистом и получил ранение в лёгкое. Отец Гаммерова был забит в тюрьме или расстрелян в 37–м году, и сын рвался на тот же путь.
Ингал и Гаммеров нападали при мне на Льва Толстого — и с какой стороны! Толстой отвергал Церковь? Но он не учитывал её мистической и организующей роли! Он отвергал библейское учение? Но для новейшей науки в Библии нет противоречий, ни даже в первых строках её о создании мира. Он отвергал государство? Но без него будет хаос!
В предтюремные и в тюремные годы я считал, что Сталин придал роковое направление ходу советской государственности. Но вот Сталин умер — и так ли изменился курс корабля? Какой отпечаток личный он придал событиям — это унылую тупость, самодурство, самовосхваление. А в остальном он точно шёл стопой в указанную ленинскую стопу, и по советам Троцкого.
Мальчики читали мне свои стихи и требовали взамен моих, а у меня их ещё не было. Особенно же много они читали Пастернака, которого превозносили. Они мне открыли последнюю речь Шмидта на суде, и эта меня проняла, так подходила к нам:
Я тридцать лет вынашивал Любовь к родному краюИ снисхожденья вашего Не жду…
А.И. Солженицын
