Архипелаг ГУЛАГ, №8. Вечное движение.

Глава 1. Корабли архипелага.

От Берингова пролива и до Босфорского разбросаны тысячи островов заколдованного Архипелага. Они невидимы, но они есть, и с острова на остров надо так же невидимо перевозить невольников.

Крупные порты — пересыльные тюрьмы, порты помельче — лагерные пересыльные пункты, стальные закрытые корабли — вагон–заки. Эту налаженную систему создавали десятки лет сытые, обмундированные, неторопливые люди.

Это всё — рядом с вами, но вы этого не видите. Грузят и выгружают чумазых далеко от пассажирского перрона, в глухих проулоках между пакгаузами.

«Вагон–зак» — мерзкое сокращение! Как и все сокращения палачей. Это — вагон для заключённых. Но нигде, кроме тюремных бумаг, слово это не удержалось. Арестанты называют вагон «столыпинским» или «Столыпиным».

Он действительно пошёл по рельсам впервые при Столыпине: его сконструировали в 1908 году для переселенцев в восточные области страны. Он имел подсобные помещения для утвари или птицы, но не имел никаких решёток внутри и на окнах. Решётки поставили большевики, а называться досталось вагону — столыпинским… Министр, вызвавший на дуэль депутата за «столыпинский галстук», — этого посмертного оболгания уже не мог остановить.

Придумать кличку могли только «революционеры»: змеиным укусом убили великого деятеля России и посмертным гадким укусом осквернили его память. Так как вагон этот излюбили в 20–е годы, а нашли всеобщее применение — с начала 30–х, то справедливо было бы называть его не «Столыпиным», а «Сталиным».

Купе напоминает зверинец: за решёткой, на полу и на полках скрючились какие–то жалкие существа, похожие на человека, и жалобно смотрят на вас, просят пить и есть. Но в зверинце так тесно никогда не скучивают животных.

По расчётам инженеров, в сталинском купе могут шестеро сидеть внизу, трое лежать на средней полке и двое — на багажных полках. Осенью 1946 Н.В. Тимофеев–Ресовский ехал в купе, где было 36 человек! У нас нет свидетельств о 37, но 36 — явно не предел! В.А. Корнеева ехала в купе, где было 30 женщин — большинство из них дряхлые старушки, которых сослали за веру.

Арестантов мучает жажда, их в изнемоге и давке кормят только селёдкой или сухою воблой. Так было в тридцатые и в пятидесятые, зимой и летом, в Сибири и на Украине.

П.Ф. Якубович пишет о 1890–х годах, что в сибирских этапах давали 10 копеек в сутки на человека при цене на килограмма три пшеничного хлеба — 5 копеек, на литра два молока — 3 копейки. «Арестанты благоденствуют», — пишет он. А вот в Иркутской губернии цены выше, фунт мяса стоит 10 копеек и «арестанты бедствуют». Фунт мяса в день на человека — это не полселёдки!

Поменьше оправок! А значит — воды поменьше. И еды поменьше — и не будут жаловаться на поносы и воздух отравлять, ведь в вагоне дышать нечем! Поменьше воды! А селёдку положенную выдать! Недача воды — разумная мера, недача селёдки — служебное преступление.

«Я боюсь подумать, что пришлось бы мне пережить, находясь на общем арестантском положении… Конвой и этапные офицеры обращались со мной и моими товарищами с предупредительной вежливостью… Будучи политическим, я ехал в каторгу со сравнительным комфортом — пользовался отдельным от уголовной партии помещением на этапах…»

Это пишет П.Ф. Якубович о конце 1880–х годов. Книгу издают в СССР в поучение о том «мрачном времени». На барже политические имели особую комнату и на палубе — особое отделение для прогулки.

Какое неправдоподобное время! — смешивать политических с уголовными казалось почти преступлением! Уголовников гнали на вокзалы по мостовой, политические могли ехать в карете (Ольминский, 1899). Политических из общего котла не кормили, выдавали кормовые деньги и несли им из кухмистерской. Ольминский не принял даже больничного пайка — груб ему показался. Бутырский корпусной извинялся за надзирателя, что тот обратился к Ольминскому на «ты»: у нас, де, редко бывают политические, надзиратель не знал…

В Бутырках редко бывают политические… Что за сон? А где ж они бывают? Лубянки и Лефортова тем более ещё не было!..

Радищева везли на этап и по случаю холодной погоды набросили на него «гнусную нагольную шубу». Анну Скрипникову в ноябре 1927 отправили из Бутырок на Соловки в соломенной шляпе и летнем платьи, в чём арестовали летом.

С тех пор, как все мы — «каэры», а социалисты не удержались на «политах», — только смех заключённых и недоумение надзирателя мог ты вызвать протестом, чтоб политического не смешивали с уголовными. «У нас — все уголовные», — отвечали надзиратели.

В сталинском купе ты ожидаешь встретить только товарищей по несчастью. И вдруг ты поднимаешь голову — и видишь там три–четыре — не лица, не обезьяньих морды, у обезьян морда добрей и задумчивей — ты видишь жестокие гадкие хари с выражением жадности и насмешки. Каждый смотрит на тебя как паук. Сама речь их только окончаниями напоминает русскую, она — тарабарщина.

В один миг ломаются привычки людского общения, с которыми ты прожил жизнь. Ты говорил людям слова, и они отвечали тебе словами. Ты помнишь разные людские отношения — просьбу, приказ, благодарность, — но то, что застигло тебя здесь, — вне этих слов и отношений. Посланником харь спускается чаще всего малолетка, чья развязность и наглость омерзительнее втройне, и этот бесёнок развязывает твой мешок и лезет в твои карманы, как в свои! Ни злому хорьку, ни харям наверху нельзя ничего объяснить словами! Они — не люди, это ты понимаешь сразу. Можно только — бить!

Чтобы смело биться, человеку надо быть готовым, ожидать бой, понимать его цель. Здесь же нарушены все условия: никогда не знав раньше блатной среды, человек не ждал этого боя, а главное — не понимает его необходимости, до сих пор неверно представляет, что его враги — только голубые фуражки. Татуированные груди — это задницы голубых фуражек. Арестант хочет себя считать политическим: он — за народ, а против них — государство. А тут неожиданно нападает какая–то поворотливая нечисть, и все разделения смешиваются, и ясность разбита в осколки. И нескоро арестант разберётся, что нечисть — с тюремщиками заодно.

Чтобы смело биться, человеку надо ощущать поддержку, землю под ногами. Эти условия разрушены для Пятьдесят Восьмой. Пройдя мясорубку политического следствия, человек сокрушён телом и душой. Cокрушить и разобщить — вот задача следствия по 58–й статье. Осуждённые должны понять, что наибольшая вина их — попытка объединяться друг с другом помимо парторга, профорга и администрации. Надолго теперь отбитые от объединения, лжеполитические не готовы объединиться и против блатных.

А блатари не проходили такого следствия. Всё их следствие — два допроса, лёгкий суд, лёгкий срок, и даже этого срока им не предстоит отбыть: или амнистируют, или они убегут. В.И. Иванов девять раз получал 162–ю (воровство), пять раз 82–ю (побег), всего 37 лет заключения — и «отбыл» их за пять–шесть лет. Никто не лишал блатаря его законных передач во время следствия. Он не худел, не слабел — в пути подкармливается за счёт фраеров (не воров). Воровские и бандитские статьи не угнетают блатного, он гордится ими — и его поддерживают начальники в голубых погонах: «Хотя ты бандит и убийца, но ты же не изменник родины, ты же наш человек». По воровским статьям нет пункта об организации. Организация не запрещена блатарям — она воспитывает чувства коллективизма. И за оружие их не наказывают. И новое камерное убийство не удлинит срока убийцы.

Сталин всегда тяготел к блатарям — они ему грабили банки. Ещё в 1901 году сотоварищи обвиняли его в использовании уголовников против политических противников. С 20–х годов родился услужливый термин: социально–близкие. В этой плоскости и Макаренко: «Этих можно исправить». По Макаренко, исток преступлений — только «контрреволюционное подполье». Нельзя исправить инженеров, священников, обывателей, меньшевиков и пр.

Нет лагерей пушкинских, гоголевских, толстовских — а горьковские есть! А ещё отдельно каторжный прииск «имени Максима Горького»!

Разговор с женщиной в тюрьме — особенный. В женском купе была всего одна молодая девушка, посаженная по 58–10. Ввели преступника, он был молод, осанист, в военном английском костюме. По шуму она поняла, что для него освобождено купе — рядом с ней. Увидеть друг друга невозможно, а услышать можно. Они сидели спинами друг к другу, говорили через решётку.

Эрик Андерсен понимал по–русски уже сносно, говорил с ошибками, но мысль передавал. Он рассказал девушке свою историю, она же ему — простую историю московской студентки. Эрик расспрашивал её о советской молодёжи и советской жизни — и узнавал совсем не то, что знал раньше из левых западных газет и из своего официального визита сюда.

Они проговорили всю ночь — и всё в эту ночь сошлось для Эрика: мелодичный голос, шёпот, дыхание девушки у самого уха, а он не мог на неё даже взглянуть! И женского голоса он уже полтора года не слышал.

«— Жандармы! жандармы! — арестанты радовались, что дальше их будут сопровождать обходительные жандармы, а не конвой». Это рассказывает Короленко. Мы же голубым фуражкам не радовались.

Иногда посадят прямо на перроне или на открытой площадке. Здесь — испытание для вольных: мы–то разглядываем их с полным правом, а им на нас как поглядеть? С ненавистью? — совесть не позволяет (только советские писатели и журналисты верят, что люди сидят «за дело»). С сочувствием или жалостью? — могут фамилию записать и срок оформить. И гордые свободные граждане опускают свои виновные головы и стараются нас не видеть. Смелей других старухи: их уже не испортишь, они и в Бога веруют, — и хлеб бросают нам. Ещё не боятся бывшие лагерники, бытовики. Лагерники знают: «Кто не был — тот побудет, кто был — тот не забудет» — и кинут пачку папирос, чтоб и им так кинули в их следующий срок.

Вера Корнеева нагнулась поправить ботинок, отстала на шаг — конвоир тотчас притравил её овчаркой, и овчарка через всю зимнюю одежду укусила её в ягодицу. А узбек упал — и его бьют прикладами и сапогами. Не беда, это не сфотографируют для «Дейли экспресс», и начальника конвоя никто не будет судить.

Воронки тоже пришли из истории. Много лет они были серые стальные, откровенно тюремные. Но после войны в столицах стали красить их снаружи в радостные тона и писать сверху: «Хлеб» (хлеб строительств), «Мясо» (верней бы написать — «Кости»), а то и «Пейте советское шампанское!»

Воронок — это новая перетасовка, новые встречи, из которых самые яркие — с блатными. Если вы размахнётесь разок — вам между рёбрами всадят нож. Следствия не будет, а если будет — блатным оно ничем не грозит. В схватке социально–близкого с социально–чуждым не может государство стать за последнего.

В московском воронке, 8 марта 1946 года, за время переезда от городского суда до Таганки урки в очередь изнасиловали девушку–невесту (при молчаливом бездействии остальных). Девушку судили за самовольный уход с работы, гнусно подстроенный её начальником, в месть за отказ с ним жить. За полчаса до воронка девушку осудили на пять лет по Указу, втолкнули в воронок, и среди бела дня, на московских улицах («Пейте советское шампанское!») обратили в лагерную проститутку. И сказать ли, что учинили это блатные? А не тюремщики? А не тот её начальник?

Изнасилованную девушку они тут же и ограбили: сняли с неё парадные туфли и кофточку, перетолкнули конвою, те сходили водки купили, блатные ещё и выпили за счёт девочки.

Когда приехали в Таганскую тюрьму, девушка надрывалась и жаловалась. Офицер выслушал, зевнул и сказал: «Государство не может предоставлять каждому отдельный транспорт».

Воронки — «узкое место» Архипелага. В вагон–заках не отделяют политических от уголовных, а в воронках не отделяют мужчин от женщин. Как же уркам между двумя тюрьмами не пожить «полной жизнью»?

Глава 2. Порты Архипелага.

Редкий зэк не побывал на трёх–пяти пересылках, многие припомнят с десяток, а сыны ГУЛАГа и полусотню. У кого память чёткая, — тому и по стране ездить не надо, вся география хорошо уложилась по пересылкам.

Городов без пересыльной тюрьмы нет. Сальск? Там в КПЗ держат со следственными. И в каждом райцентре — так. В Наушках? Там не тюрьма, но лагерь пересыльный. Не может быть города без пересылки! Ведь суды же работают везде! А в лагерь как их везти — по воздуху? Конечно, пересылка пересылке не чета. Соберутся зэки, и каждый «хвалит» свою.

— Ивановская не такая знатная пересылка, а зимой с 37–го на 38–й в камере вместо положенных 20 человек сидело 323. Если кто умрёт — его сунут под нары и держат там, аж пока смердит. И на него получают норму. Такая вышла перегрузка, потому что три месяца в баню не водили, развели вшей, от вшей — язвы на ногах и тиф. А из–за тифа наложили карантин, и этапов четыре месяца не отправляли.

— Иркутская тоже — не особенная пересылка, а в 38–м врачи не осмеливались и в камеру заглянуть, только по коридору идут, а вертухай кричит в дверь: «Которы без сознания — выходи».

— В 37–м всё тянулось через Сибирь на Колыму да во Владивосток. На Колыму пароходы справлялись только тридцать тысяч в месяц отвозить — а из Москвы гнали, не считаясь. Ну, собралось сто тысяч.

— Во владивостокской Транзитке в феврале 37–го было сорок тысяч.

— По несколько месяцев вязли. Клопы по нарам шли — как саранча! Воды — полкружки в день! Каждое утро по сто человек выносили. Строили морг — запрягались зэки в телеги и камень везли. Сегодня ты везёшь, завтра тебя туда же. Мёртвых не отдаём, пока не завоняет, — пайку на него получаем. Лекарств — никаких. Потом собрали тифозных в отдельный барак. Не всех туда носить успевали, но и оттуда мало кто выходил. Тысячи полторы там лежало.

— Нет, ребята, это всё — не пересылки. Пересылка — Кировская! В 47–м клопов было столько, что кусали днём, пикировали прямо с потолка. И вот так по неделе терпнешь и по месяцу.

Напряжённей многих была Котласская пересылка. В зиму 1944/45 года под крышей помещалось только 7500 человек, из них умирало в день — пятьдесят, и носилки в морг не отдыхали никогда. И это главная косиловка, лагерная работа, ещё не начиналась. Убыль в две трети процента в день — чистая усушка, которую не на всяком складе овощей допустят.

Карабас, лагерную пересылку под Карагандою, имя которой стало нарицательным, за несколько лет прошло полмиллиона человек.

Фантазия литераторов убога перед туземной бытностью Архипелага. Когда желают написать о тюрьме самое укоризненное — то упрекают всегда парашей. Да разве параша — зло для арестанта? Это милосердная затея тюремщиков. Весь ужас начинается с того мига, когда параши в камере нет. В 37–м году в некоторых сибирских тюрьмах не хватало параш! Промышленность не поспела за широтой тюремного захвата. Минусинскую тюрьму строили на 500 человек, а в неё поместили 10 тысяч, — значит, и каждая параша должна была увеличиться в 20 раз! Но она не увеличилась…

В Минусинской тюрьме для получения пищи выдали одну миску на четверых, а питьевой воды наливают кружку на человека в день.

Что ждёт в бане? Этого никогда не узнаешь. Вдруг начинают стричь наголо женщин. В вологодской парной тётя Мотя кричит: «Становись, мужики!» — и всю шеренгу обдаёт из трубы паром. На Новосибирской пересылке зимой из кранов идёт одна холодная вода. Бывают бани и вовсе без воды; в прожарке сгорают вещи; после бани заставляют бежать голому по снегу за вещами.

На пересылке вами будут владеть не надзиратели, которые всё–таки держатся какого–то закона, а блатные. Если всматриваться в их морды, то можно даже представить, что они — русского нашего корня, когда–то были деревенские ребята, и у них даже устройство на нас похожее: две ноздри, два радужных ободочка в глазах, розовый язык, чтобы заглатывать пищу и выговаривать некоторые русские звуки, только складываемые в совсем новые слова.

Говорят, в 1942 на Горьковской пересылке арестанты–офицеры били воров и заставили их присмиреть. Но это всегда воспринимается как легенда: в одной ли камере присмиреть? надолго ли? а куда ж смотрели голубые фуражки, что чуждые бьют близких? Когда же рассказывают, что на Котласской пересылке в 40–м году уголовники вырывали деньги из рук политических и те стали бить их так, что остановить не удавалось, и тогда на защиту блатных вошла в зону охрана с пулемётами, — в этом уже не усомнишься!

В камерах на нас со всех сторон крадутся малолетки — даже есть по двенадцати годков, Кодекс принимает и таких. Они прошли по воровскому процессу и теперь продолжают учёбу у воров. Их напустили на нас! Они молча в дюжину рук тянут и рвут у нас всё наше добро. Не прошло минуты, как они вырвали мешочек с салом, сахаром и хлебом — и уже их нет.

Трус ли я? Мне казалось, что нет. Я совался в бомбёжку в открытой степи, ехал по заминированному просёлку. Я хладнокровно выводил батарею из окружения и возвращался туда за подкалеченным «газиком». Почему же я не схвачу одну из этих человеко–крыс и не терзану её мордой об асфальт? На фронте укрепляет нас сознание армейского единства, уместности, долга. А здесь ничего не задано, устава нет, и всё открывать на ощупь.

Встав на ноги, я оборачиваюсь к их старшему, к пахану. Все отнятые продукты лежат перед ним: крысы–малолетки ни крохи не положили себе в рот, у них дисциплина. Передняя сторона головы, которая у двуногих называется лицом, у этого пахана вылеплена природой с отвращением и нелюбовью, а может быть от хищной жизни стала такая. Он ждёт. И что же я? Прыгаю наверх, чтобы достать эту харю кулаком? Увы, нет.

Подлец ли я? Мне до сих пор казалось, что нет. Но мне, обидно ограбленному, униженному, опять брюхом ползти под нары. И я возмущённо говорю пахану, что, отняв продукты, он мог бы нам хоть дать место на нарах.

Пахан согласен, ведь я этим признаю его власть. Он велит двум нейтралам уйти с нижних нар у окна, дать место нам. Они покорно уходят. Мы ложимся на лучшие места. Лишь к вечеру доходит до нас укоряющий шёпот соседей: как могли мы просить защиты у блатарей, а двух своих загнать вместо себя под нары? И только тут прокалывает меня сознание моей подлости и заливает краска (и ещё много лет буду краснеть, вспоминая). Серые арестанты на нижних нарах — это же братья мои, 58–1–6, пленники. Недавно я клялся, что на себя принимаю их судьбу, и вот уже сталкиваю под нары.

Вдруг запускают в камеру высокого молодого военного с римским профилем, с вьющимися светлыми волосами, в английском мундире. Он видит в немецком мундире офицера вермахта, зацепляется с ним по–немецки, и вот уже они яростно спорят, готовые применить оружие, если бы было. После войны прошло пять лет, и нам странно смотреть на их взаимную ярость: сколько этот немец средь нас лежал, мы, русаки, с ним не сталкивались.

Военный был сын шведского миллиардера, племянник английского генерала Робертсона. Однако социальные запросы не покидали его, жажда социализма перевешивала привязанность к капиталам отца. С сочувствием следил он за советским социализмом и даже убедился в его процветании, когда приезжал в Москву со шведской военной делегацией. Им устраивали банкеты, возили на дачи и не затрудняли контакт с советскими гражданами — с хорошенькими артистками. Окончательно убеждённый в торжестве нашего строя, Эрик защищал и прославлял в печати советский социализм. И этим он погубил себя. Его повязали, Громыко предложил ему публично проклясть капитализм и своего отца, за это ему обещали капиталистическое обеспечение до конца дней. Эрик возмутился и наговорил оскорбительных слов. Его заперли на подмосковной даче, обставили произведениями Маркса–Энгельса–Ленина–Сталина и год ждали, что он перекуётся. Этого не произошло. Тогда подсадили к нему бывшего генерал–лейтенанта, уже два года отбывшего в Норильске, чтобы он преклонил голову Эрика перед лагерными ужасами, но он выполнил это задание плохо или не выполнял. Месяцев за десять он только научил Эрика ломаному русскому языку и поддержал в нём отвращение к голубым фуражкам. Летом 1950 вызвали Эрика к Вышинскому, он отказался ещё раз. Тогда сам Абакумов прочёл Эрику постановление: 20 лет тюремного заключения ни за что. Они уже сами не рады были, что связались с этим недорослем, но нельзя ж было и отпускать его на Запад.

Эти два года утвердили его в верности Западу. Он верил в Запад слепо, не признавал его слабостей, считал несокрушимыми его армии, непогрешимыми его политиков. Он не верил, что Сталин решился на блокаду Берлина и она сошла ему с рук. Шея и щёки Эрика рдели от негодования, когда мы высмеивали Черчилля и Рузвельта. Он был уверен, что Запад не потерпит его заключения; что разведка узнает, что Эрик сидит в Союзе, — и его выкупят или выменяют. А пока сыну миллиардера нечем было вытираться, и я подарил ему лишнее драненькое полотенце. Скоро взяли его на этап.

С тех пор спрашивал я о его семье. В ответ мне только улыбались: Андерсен в Швеции — всё равно что Иванов в России, а миллиардера такого нет. И только через 22 года я вдруг просветился: да ведь настоящие имя–фамилию ему запретили называть! его же предупредил Абакумов, что в этом случае уничтожит его! И пошёл он по пересылкам как шведский Иванов. Он не понимал, что свидетеля, проявившего твёрдость, невиданную для рыхлого Запада, — не освободят никогда. А ведь он жив, может, ещё и сегодня (1972).

В 1949 году создаются Особые лагеря — и вот массы женщин гонят из лагерей европейского Севера и Заволжья в Сибирь, в Тайшет, в Озёрлаг. Но уже в 50–м году женщин стягивают в Дубравлаг — в Мордовии. И те же женщины тянутся через ту же Свердловскую пересылку на запад. В 51–м году создаются новые Особлаги в Кемеровской области (Камышлаг) — вот где нужен женский труд! И злополучных женщин мордуют туда через ту же пересылку. Ну да хозяйство у нас внутреннее, и расстояния для русского человека не такие уж протяжные.

Только тот, кто отведал лагерных общих, понимает, что пересылка — это дом отдыха, это счастье на нашем пути. Когда днём спишь — срок быстрей идёт. Убить бы день, а ночи не увидим.

Крупные воры и убийцы стремились смениться с простачком–бытовичком. Они или их подручные расспрашивали его, а он, не ведая, что краткосрочник не должен на пересылке ничего о себе открывать, рассказывал простодушно, что зовут его Василий Парфёныч Еврашкин, года он с 1913, жил в Семидубье и родился там. А срок — один год, по 109–й, халатность. Потом Еврашкин спал, или в камере стоял гул, а в коридоре бормочут список фамилий на этап. Едва фамилию Еврашкина назвали в коридоре, урка угодливо и тихо ответил: «Василий Парфёныч, 1913 года, село Семидубье, 109–я, один год» — и побежал за вещами. Подлинный Еврашкин зевнул, и терпеливо ждал вызова на завтра, и через месяц. А какого–то Звягу каждый день выкликают. И когда ещё через месяц или полгода всех прочешут перекличкой по делам, то останется дело Звяги, рецидивиста, двойное убийство и грабёж магазина, 10 лет, — и робкий арестантик, который выдаёт себя за Еврашкина, на фотокарточке ничего не разберёшь, а есть он Звяга и запрятать его надо в штрафной Ивдельлаг — а иначе надо признаваться, что пересылка ошиблась.

В годы, когда арестантские дела не имели конечных назначений, пересылки превратились в невольничьи рынки. В ГУЛАГе туземцы на островах вымирали и надо было привозить новых, чтобы не падал план. Покупатели должны были хорошо смотреть, что берут, и не брать доходяг и инвалидов. Добросовестные купцы требовали прогонять перед ними товар живьём и гольём. Так и говорили — товар. «Ну, какой товар привезли?» — спросил покупатель на бутырском вокзале, увидев и рассматривая по статям семнадцатилетнюю Иру Калину. Офицеры МВД выбирали наложниц для себя и своего окружения.

Жестокое и решительное выражение лица — национальный признак островитян ГУЛАГа. Особи с мягким и уступчивым выражением быстро умирают на островах.

— С первого шага в лагере каждый будет стараться вас обмануть и обокрасть. Не верьте никому, кроме себя! Закон — тайга. А правды никогда в ГУЛАГе не было и не будет. В лагере никто ничего не делает даром, от доброй души. За всё нужно платить. Если вам предлагают что–нибудь бескорыстно — это подвох, провокация. Самое главное: избегайте общих работ с первого же дня! В первый день попадёте на общие — и пропали навсегда. На них работает 80% заключённых, и все они подыхают. И привозят новых взамен. Там вы положите последние силы. И всегда будете голодные и мокрые. Без ботинок и в самых плохих бараках. И лечить вас не будут. Живут в лагере только те, кто не на общих. Старайтесь любой ценой — не попасть на общие! С первого дня.

А.И. Солженицын

19 views·1 share