«Россия в концлагере», № 37. Спартакиада.
Динамо тает
В течение трёх дней всё спокойствие было подорвано, и перед нами в который раз стала угроза полной катастрофы. Началось всё с моих футбольно-террористических списков. Хлебников оказался прав. Почти никого, кроме террористов, я среди лагерной физкультурной молодёжи разыскать не мог.
Ходили слухи о ликвидации «Динамо» в связи со слиянием ОГПУ и Наркомвнутдела. В лагере оно знаменовалось единственным событием. На триумфальной арке при входе в первый лагпункт красовались вырезанные из фанеры буквы ББК ОГПУ. Пришли плотники, сняли ОГПУ и приколотили НКВД. Заключённые придумывали расшифровки новой комбинации букв, все расшифровки носили непечатный характер. Никаких других перемен «ликвидация ОГПУ» не вызвала: в лагере сидели люди толковые.
Вопрос о списках Гольман поставил в ультимативном порядке. Я ответил просьбой о командировке на север и показал свои списки. На другой день Гольман вызвал меня. Разговор был короток и официален. КВО настаивает на моём переходе туда на работу, и он, Гольман, согласен. Однако, я обязан закончить стройку стадиона. О футбольно-террористических списках ни я, ни Гольман не сказали ни слова.
Беседа с Корзуном
Я встретился с иронически-добродушным взглядом Корзуна; видимо, о моём совете Смирнову он знал.
— У вас, кажется, основательный стаж в области культработы. Но вы едва ли знаете, в чём принципиальная разница между культработой на воле и здесь.
— Думаю, что принципиальной — никакой.
— Есть и принципиальная. На воле культработа должна поднять среднего трудящегося до уровня коммуниста. Здесь мы должны поднять социальные инстинкты деклассированной и контрреволюционной части населения до среднего советского уровня…
— Хм, — сказал я. — Перековка?
— Всех перековать мы не можем. Но тех, кого перековать мы не можем, мы уничтожаем.
Утверждение Корзуна было форменным вздором. Лагерь не перековывал никого, но даже лагерь не мог уничтожить миллионы не перекованных.
— Боюсь, что для этой программы пришлось бы создать очень мощный механизированный аппарат уничтожения.
— Ну, так что ж? — взгляд у Корзуна был ясный, открытый и интеллигентный.
Я замялся. Корзун посмотрел на меня не без соболезнования.
— А вы помните сталинскую фразу о тараканах? — спросил он.
Эту фразу я помнил. Забыть её трудно. Из всего, что было сказано о революции её вождями, более гнусного, чем эта фраза, не было сказано ничего. Той части партии, которая в ужасе остановилась перед неисчислимостью трупов, наваленных на путях коллективизации, перед страданием и гневом народа, Сталин бросил презрительный упрёк: тараканов испугались. Для него «трудящиеся» были только тараканами. Выморить их миллионом больше, миллионом меньше — не всё ли равно. Я сжал зубы и от комментариев воздержался, ибо единственно подходящий к этому случаю комментарий — виселица. В моем распоряжении её не было.
— Я вас по поводу беспризорников искал. Вы знаете о нашей колонии на Водоразделе. Мы там организуем второе Болшево. Там пока около двух тысяч человек. (Когда я доехал до колонии, там оказалось более четырёх тысяч). Мы решили вас туда командировать для постановки физкультурной работы. Вы ведь понимаете, что лагерная физкультура — миф. А там ударная работа. Словом, поезжайте. Гольман не возражает.
В душе подымается острая боль обиды на судьбу. Водораздел. Это 250 вёрст до границы по непроходимым болотам. Если я в Водоразделе, Юра здесь, Борис в Лодейном Поде, то как списаться? У нас пока ни компасов, ни карты, ни сапог. Продовольствия — кот наплакал. Что делать?
Корзун продолжает расписывать прелести работы в колонии. Чтобы выиграть время, я достаю папиросу, зажигаю её, и спичка в руках прыгает. Но отказываться нельзя. О, Господи! Снова придётся выкручиваться — длинно, мучительно и оскорбительно. И главное, неизвестно, как. От Корзуна я вышел в оглушённом состоянии. Удалось оттянуть отправку в колонию на два дня.
Забрался на берег речки, сидел, курил, выработал план ещё одной отсрочки. Пришёл к Гольману, доложил о полной договорённости с Корзуном и сделал вид: ну, уж теперь я от вас, тов. Гольман, слава Тебе, Господи, отделаюсь. Такой же вид был и у Гольмана.
— А ваши динамовские дела вы сдайте Батюшкову, — сказал он.
— Хорошо. Но так как Батюшков не находится в трезвом виде, то некоторые дела по сооружению стадиона я хотел бы передать лично вам.
— А какие там ещё дела?
— Там прораб сделал неправильные насыпи на виражах дорожки, они осели. Нужно пересыпать. И второе, тот строительный мусор, который привезли для теннисных площадок, никуда не годится. Передайте, пожалуйста, Батюшкову, чтобы он подыскал подходящие материалы.
Гольман посмотрел на меня с раздражением.
— Напутали вы с этим стадионом, а теперь хотите на Батюшкова переложить. Нет уж, извините, пока вы стадион не закончите, ни в какие колонии мы вас не отпустим. Извольте немедленно взяться за стадион и закончить его.
Я принимаю сдержанно огорчённый вид.
— Позвольте, ведь тов. Корзун уж вот дал приказ.
— Это вас не касается. Беритесь немедленно за стадион.
План великой халтуры
Какая-то отсрочка была добыта. А дальше что? Дня два я бродил по лесу в состоянии озлобленной решимости. Выход нужно найти. Я восстанавливал в своём воображении всю схему советских взаимоотношений, и выходило так, что нужно срочно найти огромную вопиющую халтуру, которая бы дала кому-то из крупного начальства, Корзуну или Вержбицкому, новые карьерные перспективы. Возникали и отбрасывались всякие планы, пока путём исключения не вырисовался план проведения вселагерной спартакиады ББК.
В эти дни вид у меня был невразумительный. Юра как-то беспокойно сказал:
— Этак, Ва, ты совсем с мозгов слезешь.
— А что?
— Да вот, ходишь и чего-то бормочешь.
Я постарался не бормотать. На другой же день пролез в машинное бюро управления ББК и по блату накатал докладную записку начальнику лагеря Успенскому. Записка касалась вопроса организации вселагерной спартакиады ББК, о том, что эта спартакиада послужит неоспоримым доказательством правильности воспитательной системы лагерей, что она докажет перековку и энтузиазм, что она опровергнет буржуазную клевету о лагере, как о месте истребления людей, ну и прочее в этом роде. Я сделал так, чтобы записка эта попала непосредственно к Успенскому.
Я шатался по лесам около Медгоры в странном настроении. От этой записки зависел наш побег или шансы на благополучный исход побега. Иногда мне казалось, что этот проект — форменный вздор, и что Успенский в лучшем случае кинет его в корзину, иногда мне казалось, что это идеально выверенный и точный план.
План этот был самой вопиющей халтурой, но он был выполним и в случае выполнения улучшил бы карьеру тов. Успенского. Временами мне казалось, что на столь наглую и очевидную халтуру Успенский не пойдёт. Но я пришёл к выводу, что эти опасения — вздор. Для того, чтобы халтурный проект провалился только вследствие чрезмерной наглости, нужно было предполагать в начальстве наличие хоть малейшей совестливости, какую и на воле я не встречал никогда. Об Успенском же говорили, как о человеке умном, властном и беспощадном, как о молодом партийном администраторе, который делает карьеру изо всех сил. На его совести лежали десятки тысяч человеческих жизней. Он усовестится? Он не клюнет на такого жирного халтурного карьерного червяка? Если не клюнет, тогда в механике советского кабака я не понимаю ничего.
Я рассчитывал, что меня вызовут дня через два-три к Гольману. Но в тот же день вечером в барак вбежал начальник колонны.
— Где тов. Солоневич, старший, Иван… Вас сейчас же требуют к товарищу Успенскому.
Очи начальника колонны трепались растерянно и недоумевающе. К «самому» Успенскому! И в чём же здесь зарыта собака?
Юра дипломатически и хладнокровно подлил масла в огонь.
— Ну, значит, Ватик, опять до поздней ночи.
— Тов. Солоневич, пожалуйста. Я позвоню в Управление, что я вам передал.
— Да, я сейчас иду, — и в моем голосе спокойствие, как будто прогулка к Успенскому — самое обыденное занятие в моей лагерной жизни.
Соловецкий наполеон
В приёмной Успенского сидит начальник отдела снабжения и ещё несколько человек. Придётся подождать. Я усаживаюсь и оглядываюсь кругом. Публика хорошо откормленная, чисто выбритая, одетая в новую чекистскую форму, головка лагерного ОГПУ. Я единственный в арестантском одеянии и чувствую себя пролетарием навыворот. Напротив меня сидит грузный суровый старик — начальник медгорского отделения — Поккалн. Он смотрит на меня неодобрительно. Между мной и им — лестница всяческого начальства, из которого каждое может вышибить меня в не очень отдалённые места. Поккалн может отправить в те же места почти всё это начальство, меня же стереть с лица земли одним дуновением своим. Так что сидеть под недоумённо-неодобрительными взглядами чекистской аристократии мне не очень уютно.
Сидеть, видимо, придётся долго. Говорят, Успенский иногда работает в кабинете сутки подряд и те же сутки заставляет ждать в приёмной подчинённых. Но дверь раскрывается, показывается секретарь и говорит:
— Товарищ Солоневич, пожалуйста.
Я «жалую». На лице Поккална неодобрение переходит в полную растерянность. Я вхожу в кабинет и думаю: вот это клюнул, вот это глотнул!
Огромный кабинет, обставленный с выдержанной суровой роскошью. За большим столом «сам» Успенский; молодой человек лет 35-ти, плотный, с бесцветными светлыми глазами. Умное, властолюбивое лицо. На Соловках его называли Соловецким Наполеоном.
— Садитесь.
Я сажусь.
— Это ваш проект?
— Мой.
— Вы давно в лагере?
— Около полугода.
— Стаж не велик. Лагерные условия знаете?
— Достаточно, чтобы быть уверенным в исполнимости моего проекта. Иначе я бы вам его не предлагал.
На лице Успенского настороженность и, пожалуй, недоверие.
— У меня о вас хорошие отзывы. Но времени мало. По климатическим условиям мы не можем проводить праздник позже середины августа. Я вам советую всерьёз подумать.
— Гражданин начальник, у меня обдуманы все детали.
— А ну, расскажите.
К концу моего доклада Успенский смотрит на меня довольными и даже улыбающимися глазами. Я смотрю на него примерно так же, и мы оба похожи на двух жуликоватых авгуров.
— Берите папиросу. Так вы это всё берётесь провести? Как бы только нам на этом деле не оскандалиться.
— Товарищ Успенский. В одиночку, конечно, я ничего не смогу сделать, но если помощь лагерной администрации…
— Об этом не беспокойтесь. Приготовьте завтра мне для подписи ряд приказов в том духе, в каком вы говорили. Поккалну я дам личные распоряжения.
— Товарищ Поккалн сейчас здесь.
— А, тем лучше.
Успенский нажимает кнопку звонка.
— Позовите сюда Поккална.
Входит Поккалн. Немая сцена. Поккалн стоит перед Успенским на вытяжку. Я, червь у ног Поккална, сижу в кресле, заложив ногу на ногу и покуриваю начальственную папиросу.
— Вот что, товарищ Поккалн. Мы будем проводить вселагерную спартакиаду. Руководить её проведением будет тов. Солоневич. Вам нужно будет выделить специальные фонды усиленного питания на 60 человек на 2 месяца, отдельный барак или палатку для этих людей, обеспечить этот барак обслуживающим персоналом, дать рабочих для устройства тренировочных площадок. Пока, тов. Солоневич, кажется, всё.
— Пока всё.
— Ну, подробности вы сами объясните тов. Поккалну. Только, тов. Поккалн, имейте ввиду, что спартакиада имеет большое политическое значение, и что подготовка должна быть проведена в порядке боевого задания.
— Слушаю, товарищ начальник.
Я вижу, что Поккалн не понимает ничего. Он не понимает ни насчёт спартакиады, ни насчёт политического значения. Он не понимает, почему «боевое задание», и почему я, замызганный очкастый арестант, сижу развалившись, как у себя дома, а он, Поккалн, стоит навытяжку. Ничего этого не понимает честная латышская голова Поккална.
— Тов. Солоневич будет руководить проведением спартакиады, и вы ему должны оказать возможное содействие. В случае затруднений обращайтесь ко мне. И вы тоже, тов. Солоневич. Можете идти, тов. Поккалн. Сегодня я вас принять не могу.
Поккалн поворачивается налево кругом и уходит. А я остаюсь. Я чувствую себя немного… на страницах Шехерезады. Поккалн чувствует себя так же, только он ещё не знает, что это Шехерезада. Мы с Успенским остаёмся одни.
— Здесь, тов. Солоневич, один неясный пункт. Скажите, что у вас за странный набор статей?
ОГПУ не сообщает лагерю, за что посажен заключённый. Указывается только статья и срок. Поэтому Успенский не знает, в чём дело. Конечно, он не верит в то, что я занимался шпионажем (58–6), что я работал в контрреволюционной организации (58–11), что я нелегально переправлял советских граждан за границу (59–10). Статью, карающую за нелегальный переход и предусматривавшую в те времена максимум 3 года, ГПУ из скромности не использовало вовсе.
В эту ахинею Успенский не верит по простой причине, что люди, осуждённые по этим статьям всерьёз, получают птичку или, выражаясь официальной терминологией, «особые указания» и едут в Соловки без переписки. Отсутствие «птички», да ещё 8-летний, а не 10-летний срок заключения — официальный симптом вздорности всего обвинения. Кроме того, Успенский знает, что статьи советского уголовного кодекса пришиваются кому попало: был бы человек, а статья найдётся.
Я знаю, чего боится Успенский. Он боится не того, что я шпион, контрреволюционер и прочее. Для спартакиады это не имеет никакого значения. Он боится, что я просто не очень удачный халтурщик, и что на воле я сорвался на крупной халтуре, а так как этот проступок не предусмотрен уголовным кодексом, то и пришило мне ГПУ первые попавшиеся статьи. Если я сорвусь со спартакиадской халтурой, Успенский меня живьём съест, но ему-то от этого какое утешение?
Успенского беспокоит возможная нехватка у меня халтурной квалификации, и больше ничего. Я успокаиваю Успенского. Я сижу за связь с заграницей и сижу вместе с сыном. Последний факт отметает последние подозрения насчёт неудачной халтуры.
— Тов. Солоневич, — говорит Успенский, подымаясь. — Надеюсь, что вы это провернёте. Если сумеете, я вам гарантирую снижение срока на половину.
Успенский, конечно, не знает, что я не собираюсь сидеть не только половины, но и четверти своего срока. Я сдержанно благодарю. Успенский снова смотрит на меня пристально в упор.
— Кстати, как ваши бытовые условия? Не нужно ли вам чего?
— Спасибо, тов. Успенский. Я вполне устроен.
Успенский недоверчиво приподымает брови.
— Я предпочитаю, — поясняю я, — авансов не брать. Надеюсь, что после спартакиады…
— Если вы её хорошо провернёте, вы будете устроены блестяще. Мне кажется, что вы её провернёте.
И мы снова смотрим друг на друга глазами жуликоватых авгуров.
— Но если вам что-нибудь нужно, говорите прямо.
Но мне не нужно ничего. Во-первых, потому что я не хочу тратить на мелочи ни копейки капитала своего «общественного влияния», а во-вторых, потому что теперь всё, что мне нужно, я получу и без Успенского.
Введение в философию халтуры
Разумеется, ни о какой серьёзной постановке физической культуры в концлагере и говорить не приходилось. Нельзя же предлагать футбол человеку, который работает физически 12 часов в сутки при недостаточном питании у полярного круга.
Но я и не собирался ставить физкультуру всерьёз. Я только обязался провести спартакиаду так, чтобы на ней была масса, были рекорды, чтобы спартакиада была соответствующе разрекламирована в московской прессе и сочувствующей иностранной, чтобы она была заснята на фотопластинки и на киноплёнку — чтобы всем воочию показать, что советская власть заботится даже о лагерниках, бандитах, контрреволюционерах, вредителях и т. п. Вот, как идёт перековка! Вот здесь правда, а не в гнусных буржуазных выдумках о лагерных зверствах, голоде и вымирании.
«Юманите», которая в механике халтуры не понимает ни уха, ни рыла, будет орать об этой спартакиаде на всю Францию; допускаю даже, что искренне. Максим Горький, который знает эту механику, напишет елейно-проститутскую статью в «Правду» и пришлёт в ББК приветствие. Об этом приветствии лагерники будут говорить в выражениях, не поддающихся переводу на иностранный язык — выражениях предельного презрения, какое завалящий урка чувствует к самой завалящей, изъеденной сифилисом подзаборной проститутке. Ибо лагерник знает, где зарыта собака и знает, что Горькому это известно не хуже.
О прозаических корнях этой халтуры будут знать все, кому надо — ГПУ, Гулаг и Высший Совет физкультуры, и в глазах всех Успенский будет человеком, который выдумал эту комбинацию, хотя и жульническую, но явно служащую вящей славе Сталина. Успенский на этом деле заработает административно-политический капиталец. Мог ли он не клюнуть на такую комбинацию? Мог ли Успенский не остаться довольным нашей беседой?
Ещё довольнее был я, ибо в этой игре не Успенский использует и обставит меня, а я использую и обставлю Успенского. Ибо я точно знаю, чего хочу. И Успенский сделает всё от него зависящее, чтобы гарантировать безопасность моего побега.
Административный вихрь
В течение ближайших трёх дней были изданы приказы:
1. По всему ББК — о спартакиаде, с опубликованием в «Перековке» не позже 12 июня.
2. Начальникам отделений — о подборе инструкторов, команд и прочего «под личную ответственность» и с обязательным докладом начальнику ББЛага тов. Успенскому каждую пятидневку о проделанной работе.
Приказ этот был средактирован очень круто: «Тут можно и перегнуть палку, времени мало», — сказал Успенский.
3. Об освобождении всех участников команд от работы и общественной нагрузки и о прекращении их перебросок с лагпункта на лагпункт.
4. О подготовке барака в совхозе «Вичка» для 60 участников спартакиады и об усиленном питаним для них на время тренировок и состязаний.
5. Об ассигновании 50 000 рублей на покупку спортивного инвентаря.
6 и 7. Секретные приказу по ВОХРу, третьему отделу и «Динамо» об оказании мне содействия.
Когда всё это было подписано и «спущено на места», я почувствовал, что дальше делать больше нечего, разве что затребовать автомобиль до границы.
Как открывается ларчик с энтузиазмом
Завалящая спартакиада ББК — это мелочь. Это не пятилетка, не Магнитострой и даже не «Магнитострои литературы». Но величие Аллаха проявляется в мельчайшем из его созданий. Халтурные методы спартакиады ББК применяют и на московских спартакиадах, на разных «строях», и в сумме дают необозримые массивы великой всесоюзной Халтуры с большой буквы. Ключ к ларчику успехов не состоявшейся халтуры ББК будет открывать много советских ларчиков.
Спартакиада была назначена на 15 августа, и читатель, не искушённый в советской технике, спросит меня, каким образом собирался я за полтора-два месяца извлечь из пустого места и массы и энтузиазм и рекорды и прочее. Точно так же, как я извлекал их на Всесоюзной спартакиаде, как эти предметы первой советской необходимости извлекаются по всей советской России.
На воле есть несколько сотен хорошо оплачиваемых профессионалов (рекорды), несколько тысяч хорошо натренированных комсомольцев (энтузиазм) и десятки тысяч публики вроде осоавиахимовцев и прочего, которые по приказу воплощаются в соответствующую массу в любой момент и по любому поводу: спартакиада, процесс вредителей, приезд Горького, встреча короля Амманулы и пр. Повод не играет роли. Важен приказ.
У меня для рекордов будет 5–6 десятков людей, которых я помещу в курортный барак на Вичке, которые будут там жрать так, что им на воле и не снилось. Которые будут есть, спать, тренироваться и больше ничего. В их числе будут десятка два-три бывших инструкторов физкультуры, то есть профессионалов своего дела.
Есть момент и не халтурного свойства, как он есть и в пятилетке. На нашей бывшей святой Руси рассыпаны спортивные таланты феерического масштаба. Сколько раз ещё до революции меня, человека исключительного телосложения и многолетней тренировки, били, в том числе и по моим спортивным специальностям совершенно случайные люди, никакого отношения к спорту не имевшие: пастухи, монтёры, гимназисты. Дело прошлое, но тогда было очень обидно.
Таких людей можно найти и в лагере — вроде сибирского гиганта с 19-го квартала. Нескольких я уже подобрал на пятом лагпункте. За полтора месяца они подкормятся. Человек 10 я ещё подберу. Но ежели паче чаяния цифры рекордов покажутся мне недостаточными, то ничего не мешает мне провести над ними ту же операцию, какую наркомат тяжёлой промышленности производит над цифрами добычи угля (в сей операции я тоже участвовал). Какой мудрец разберёт потом, сколько тонн угля добыто из шахт Донбасса и сколько из канцелярий Наркомтяжпрома?
Какой мудрец проверит, действительно ли заключённый Иванов седьмой пробежал стометровку в 11,2 секунды, и был ли он действительно заключённым? Хронометраж будет в моих руках. Судейская коллегия будут свои парни «в доску». Успенскому же важно, чтобы цифры были хороши и чтобы они были хорошо сделаны, вне доказуемых подозрений.
Всё это будет сделано. Впрочем, не в этот раз, ибо спартакиада назначена на 15 августа, а побег на 28 июля.
Роль десятка тысяч энтузиастов будут выполнять сотни две-три ВОХРовцев, оперативников и работников ГПУ — народ откормленный, тренированный и натасканный на энтузиазм. Они создадут общий спортивный фон, будут орать и дадут круглые улыбающиеся лица для съёмки передним планом.
Для массы я мобилизую треть Медгоры. Эта треть будет маршировать «мощными колоннами», нести лозунги, получит лишний паёк хлеба и освобождение от работ дня на 2–3. Если спартакиада пройдёт успешно, то для этой массы я ещё выторгую по майке. Успенский тогда будет щедр.
Пайки и майки — единственное, что я для этих масс могу сделать. Да и то относительно, ибо хлеб будет отнят от других масс, и для них я не могу сделать ничего; только одно — использовать Успенского до конца, бежать за границу и там на весь христианский и не христианский мир орать благим матом о судьбе этих масс. Здесь же я не могу не только орать, но и пикнуть; меня прирежут в первом же чекистском подвале, как поросёнка, без публикации не то, что в «Правде» а даже и в «Перековке», прирежут так, что даже родной брат не откопает, куда я делся.
Трамплин для прыжка к границе
У меня будет свобода действий, передвижений и разведки, а также практически неограниченный блат. Я могу придти в административный отдел и сказать дружеским, но не допускающим сомнений тоном:
— Заготовьте-ка мне сегодня вечером командировку туда-то и туда-то.
И командировка будет заготовлена мне вне очереди, и третья часть не поставит на ней штампа: «Следует в сопровождении конвоя». И никакой ВОХРовец, когда я буду нести в укромное место в лес набитый продовольствием рюкзак, не полезет, ибо и он будет знать о моём великом блате у Успенского. Я уж позабочусь, чтобы он об этом знал.
Если мне понадобится, я приду к заведующему ларьком тов. Аведисяну и предложу ему полтора месяца жратвы, отдыха и сладкого бездумья на моём вичкинском курорте. На жратву Аведисяну наплевать, и он может мне ответить:
Наш брат презирает советскую власть,
И дар твой мне вовсе не нужен,
Мы сами с усами и кушаем всласть
На завтрак, обед и на ужин.
Но об отдыхе, об единственном дне отдыха за все свои 6 лет лагерного сидения, Аведисян мечтает все 6 лет. Он, конечно, ворует, не столько для себя, сколько для начальства. И он вечно дрожит, не столько за себя, сколько за начальство. Если влипнет он сам — ерунда, начальство выручит, только молчи и не болтай. Но если влипнет начальство, тогда пропал, ибо начальство свалит всё на Аведисяна, и сгниёт Аведисян на Лесной Речке.
Аведисян облизнётся на мой проект, мечтательно посмотрит в окно на недоступное ему голубое небо и скажет безнадёжно:
— Полтора месяца? Хотя бы только полтора дня. Но, тов. Солоневич, ничего из этого не выйдет. Не отпустят.
Я знаю, его очень трудно вырвать. Без него начальству придётся сызнова и с новым человеком налаживать сложную систему воровства. Хлопотливо и не безопасно. Но я скажу Аведисяну, небрежно и уверенно:
— Ну, уж это вы, т. Аведисян, предоставьте мне.
И я пойду к Дорошенке, начальнику лагпункта. Здесь могут быть два варианта:
1. Если начальник лагпункта человек умный и с нюхом, то он отдаст мне Аведисяна без всяких разговоров. Или если с Аведисяном будет действительно трудно, скажет мне:
— Знаете что, т. Солоневич, мне очень трудно отпустить Аведисяна. Ну, вы знаете, почему. Вы человек бывалый. Идите лучше к начальнику отделения т. Поккалну и поговорите с ним.
2. Если он человек глупый и без нюха, то он, выслушав столь фантастическую просьбу, пошлёт меня к чёртовой матери, что ему дорого обойдётся, потому что в моём положении я не могу позволить себе роскоши быть посланным к чёртовой матери.
Так как Дорошенко человек толковый и знает о моём блате у Успенского, он вероятно уступит мне его без разговоров. В противном случае я пойду к Поккалну и повторю ему свою просьбу.
Поккалн пожмёт плечами, протянет мне свой портсигар и скажет:
— Да, но вы знаете, т. Солоневич, как трудно оторвать Аведисяна от ларька, да ещё на полтора месяца.
— Ну, конечно, знаю, т. Поккалн. Поэтому-то я и обратился к вам. Вы же понимаете, насколько нам политически важно провести нашу спартакиаду!
Политически! Тут любой начальственный разбег с размаху сядет в калошу. По-ли-ти-чес-ки! Это пахнет такими никому не понятными вещами, как генеральная линия, Коминтерн, интересы мировой революции и черти в ступе. Тем более, что и Успенский говорил «политическое значение». Поккалн не понимает ни черта, но Аведисяна отдаст.
В совершенно невероятном случае, если откажет и Поккалн, я пойду к Успенскому и скажу ему, что Аведисян — лучшее украшение будущей спартакиады, что он пробегает стометровку в 0,1 секунды, но по непонятным соображениям администрация лагпункта не отпускает его. Успенскому будет спокойнее иметь настоящие, а не липовые цифры спартакиады, и Успенскому наплевать на то, как комфортно разворовывается лагерный сахар, и Аведисяна я выцарапаю.
Я могу таким же образом вытянуть раздатчика из столовой ИТР и многих других лиц. Поэтому в ларьковом сахаре я недостатка терпеть не буду, и ИТРовских щей я буду хлебать, сколько в меня влезет. И в своём курорте я на всякий случай, например, срыв побега из-за болезни, я забронировал два десятка мест, необходимых мне исключительно для блата.
Но я не буду беспокоить ни Дорошенко, ни Поккална, ни Аведисяна с его сахаром. Всё это мне не нужно. Это — случай гипотетический и несостоявшийся. О случаях, которые состоялись и которые дали нам по компасу, по паре сапог, по плащу, по пропуску и, главное, карту, я не могу говорить по понятным причинам. Но они развивались по канонам гипотетического случая с Аведисяном. Ибо не только кухонному раздатчику, но любому ВОХРовцу и оперативнику перспектива полутора месяцев курорта гораздо приятнее того же срока, проведённого в засадах, заставах и обходах по топям, болотам и комарам.
А вот вам случай не гипотетический.
Я прохожу по коридору отделения и слышу грохочущий мат Поккална и жалкий лепет оправдания из уст т. Левина, моего начальника колонны. Мне ничего не нужно у Поккална, но мне нужно произвести должное впечатление на Левина. Поэтому я вхожу в кабинет Поккална без доклада и без очереди, обхожу вытянувшегося в струнку Левина, усаживаюсь в кресло у стола Поккална, закидываю ногу за ногу и осматриваю Левина сочувственно-покровительственным взглядом: и как это тебя, братец, так угораздило…
Теперь несколько разъяснений.
Я живу в бараке номер 15, и надо мной в бараке существует начальство — статистик, староста барака и двое дневальных, не говоря о выборном начальстве, вроде уполномоченного по борьбе с прогулами, тройки по борьбе с побегами, тройки по соревнованию и ударничеству и прочее. Я между всем начальством, как лист, крутимый бурей. Дневальный может поинтересоваться: почему я, уезжая в двухдневную командировку, уношу с собой двухпудовый рюкзак и даже поковыряться в нём. Вы понимаете, какие будут последствия, если он поковыряется! Тройка по борьбе с побегами может в любой момент обыскать меня. Староста барака может погнать меня на неудобное дежурство, на субботник по чистке отхожих мест, подложить мне свинью по административной линии. Начальник колонны может погнать на общие работы, может пересадить меня в особо дырявый и уголовный барак, перевести моего сына, зачислить меня в филоны или в антиобщественные и антисоветские элементы и проложить мне прямую дорожку на Лесную Речку. Над начальником колонны стоит начальник Урча, который с начальником колонны может сделать больше, чем начальник колонны со мной, а обо мне уж и говорить нечего… Я возношусь мысленно выше и вижу монументальную фигуру начальника лагпункта, который и меня и Левина в порошок стереть может. Ещё дальше — начальник отделения, при имени которого прилипает язык к горлу лагерника… Говоря короче, начальство до начальника колонны — это крупные неприятности, до начальника лагпункта — это возможность погребения заживо в морсплаве, Лесной Речке, Поповом острове, девятнадцатом квартале. Начальник отделения — это уже право жизни и смерти. Это уже право на расстрел.
И всё это начальство мне нужно обойти и обставить. И это при условии, что по административной линии я был у ног не только Поккална, но и Левина, а по линии блата — чёрт меня разберёт. Я через головы всего этого начальства хожу непосредственно к Успенскому, одно имя которого вгоняет в пот начальника лагпункта. И разве начальник лагпункта, начальник Урча, начальник колонны могут предусмотреть, что я там брякну насчёт воровства, пьянства, начальственных процентных сборов с лагерных проституток, приписки мёртвых душ к лагерным столовкам и много другого?
И вот, я сижу, болтая ногой, покуривая папиросу и глядя на то, как на лбу Левина уже выступили капельки пота. Поккалн спохватывается, что мат ведь официально не одобрен, слегка осекается и говорит мне, как бы извиняясь:
— Ну вот, видите, тов. Солоневич, что с этим народом поделаешь?
Я сочувственно пожимаю плечами.
— Ну, конечно, тов. Поккалн. Что поделаешь? Вопрос кадров. Мы все этим болеем.
— Ступайте вон, — говорит Поккалн Левину.
Левин пробкой вылетает в коридор и, вылетев, благодарит Аллаха за то, что он не клал мне никакой свиньи. Ибо если бы свинья была подложена, то я не сказал бы Поккалну, как сейчас:
— Что поделаешь… Вопрос кадров.
А сказал бы:
— Что же вы хотите, тов. Поккалн. У них в кабинке постоянное воровство и ежедневное пьянство.
Само собой, о воровстве и пьянстве Поккалн знает так же точно, как и я. Поккалн, может быть и хотел бы что-нибудь сделать, но как ему справиться, если ворует вся администрация в лагере и на воле. Посадишь в Шизо одного, другой на его месте будет воровать точно так же: система. Поэтому Поккалн глядит сквозь пальцы. Но если бы при Поккалне я сказал о воровстве вслух, то о том же воровстве я мог бы сказать и Успенскому. И тогда полетит не только Левин, но и Поккалн. Ибо в функции Успенского входит нагонять страх. Значит, в случае подложенной свиньи вылетел бы тов. Левин; но уже не в коридор, а в Шизо, под суд, на Лесную Речку, в гниение заживо. Ибо я живой свидетель, имеющий доступ к самому Успенскому.
И придя домой и собрав собутыльников и соучастников своих, скажет им тов. Левин, не может не сказать в интересах общей безопасности:
— Обходите вы этого очкастого за 25 вёрст с правой стороны. Чёрт его знает, какой у него там блат у Поккална и у Успенского.
И буду я благоденствовать и не полезет никто в карманы мои и в рюкзак мой.
Результаты
В результате всего этого блата я к 28 июля имел: две командировки в разные стороны для себя, что было сравнительно несложно. Две командировки на тот же срок в разные стороны для Юры, что было при наших статьях и одинаковых фамилиях чрезвычайно сложно и трудно. Два разовых пропуска для нас обоих на всякий случай.
И этот блат спас нам жизнь. Дорогу к укромному месту в лесу, где был сложен наш багаж, я прошёл для разведки раз десять. На этих местах ни разу не было ни души, и эти места не охранялись. Когда я шёл туда уже в побег, имея на спине рюкзак с тремя пудами вещей и продовольствия, а в кармане компас и карту, я натолкнулся на патруль из двух оперативников. Судьба.
В перспективе было — арест или расстрел или драка с двумя вооружёнными людьми со слабыми шансами на победу. И патруль прошёл мимо меня, не посмев поинтересоваться не только рюкзаком, но и документами.
Если бы
Если бы я остался в ББК, я провёл бы эту спартакиаду так, как она проектировалась. «Юманите» распирало бы от энтузиазма, а от Горького по всему миру растекался бы его подзаборный елей. Я жил бы лучше, чем на воле; значительно лучше, чем живут квалифицированные специалисты в Москве и не делал бы ровно ни черта.
Всё это красиво? Всё это отвратительно. Но это советская жизнь, такая, какая она есть. Миллионы людей в России дохнут с голоду и от других причин, но нельзя думать, что они не пытаются протестовать, сопротивляться и изворачиваться. Изворачиванием наполнены все советские будни, ибо протесты и открытое сопротивление безнадёжны.
Не нужно схематизировать этих будней. Нельзя представлять себе дело так, что с одной стороны беспощадные палачи, а с другой — безответные агнцы. Палачи — тоже рабы. Успенский — раб перед Ягодой, а Ягода перед Сталиным. Психологией рабства, изворачивания, воровства и халтуры пропитаны будни. Нет Бога, кроме мировой революции, и Сталин пророк её. Нет права, а есть революционная целесообразность, и Сталин — единственный толкователь её. Нет человеческих личностей, а есть безразличные единицы «массы», приносимой в жертву мировому пожару.
Курорт на Вичке
В Вичке оказались не только спортсмены: спартакиады я проводить не собирался и подбирал туда публику по личным симпатиям. Помещение уже было, фонды хорошего питания уже выделили. Жалко было оставлять пустующими курортные места. Так, для медицинского надзора за здоровьем спортсменов я извлёк из чекистской амбулатории престарелого хирурга, окончательно измотанного лагерным житьём. Так же были извлечены две машинистки управления ББК, одна из которых отсидела уже семь лет, другая — шесть. На Вичку переводились люди, которые никакого отношения к спартакиаде не имели.
Мои предписания насчёт таких переводов Поккалн исполнял неукоснительно и без разговоров. Была только одна зацепочка. Юра отыскал семидесятилетнего профессора геологии, имя небезызвестное и за границей. Я рискнул и пришёл к Поккалну. Даже латышская флегма Поккална не выдержала:
— Ну уж позвольте, тов. Солоневич, это уж чересчур. Зачем он вам нужен? Ему же шестьдесят, что он в футбол у вас будет играть?
— Ах, тов. Поккалн, ведь вы сами же понимаете, что спартакиада имеет в сущности вовсе неспортивное, а чисто политическое значение.
Поккалн посмотрел на меня раздражённо, но сделал вид, что о политическом значении он понимает всё. Расспрашивать меня и признаваться в обратном было бы неудобно: какой же он после этого член партии?
Профессор в полном изумлении забрал свои пожитки, был перевезён на Вичку, лежал там на солнышке, удил форель и с недоумённым видом спрашивал меня потом:
— Послушайте, тут вы, кажется, что-то вроде заведующего. Объясните мне ради Бога, что сей сон значит?
Объяснить ему у меня не было никакой возможности. Но в воздаяние за курорт я попросил профессора выучить меня уженью форели. Профессор поучил меня дня два, а потом бросил.
— Извините пожалуйста, но такой бездарности, как вы, я ещё не встречал. Советую вам никогда в руки удочки не брать. Профанация.
Юра лазил по лагпунктам и потом говорил мне: на шестом лагпункте бухгалтерша одна есть. Кандидатуру бухгалтерши обсудили, и женщина из обстановки голодного, 12-ти часового рабочего дня, клопиных бараков и понуканий, не веря своим глазам, перебиралась на Вичку.
На самых верхах
Мои отношения с Успенским нехваткой оригинальности не страдали. Из заключённого и каторжника я мановением начальственных рук стал соучастником некой жульнической комбинации, совладельца некой жульнической тайны. Успенский имел достаточно мужества, чтобы при этом не делать честного выражения лица; я тоже. Так что было взаимное понимание. Одно недоразумение вышло из-за профессора-геолога. Успенский вызвал меня, и вид у него был раздражённый.
— На какого же чёрта вам этот старик нужен?
— А я его в волейбол учу играть.
Успенский повернулся ко мне с видом, который говорил: будьте добры дурака не разыгрывать, это вам дорого может обойтись.
— Видите ли, тов. Успенский, профессора я рассматривал в качестве коронного номера спартакиады. Самый ударный момент. Профессор известен в лицо и не только в России, а и за границей. Я его выучу в волейбол играть. Конечно, в его годы это не так просто. Лицо у него этакое патриархальное. Мы его подкормим. И потом заснимем на кино; загорелое лицо под сединой волос. Почтённый старец отбросил свои вредительские заблуждения и в окружении исполненной энтузиазма молодёжи играет в волейбол или марширует в колоннах. Вы ведь понимаете, перековавшиеся урки — старо и неубедительно. Кто их там знает, этих урок? А тут человек, известный всей России!
Успенский даже папиросу изо рта вынул.
— Неглупо придумано. — сказал он. — Совсем неглупо. Но вы думали о том, что этот старикашка может отказаться? Я надеюсь, вы ему о… спартакиаде ничего не говорили.
— Ну, это уж само собой разумеется. О том, что его будут снимать, он до самого последнего момента не должен знать.
— Вержбицкий, начальник производственного отдела, уже надоел мне с этим старичком. Ну, чёрт с ним, с Вержбицким. Только очень уж стар ваш профессор-то. Устроить разве ему диетические питание.
Профессору было устроено диетическое питание. Совершенная фантастика.
Водная станция
На берегу Онежского озера была расположена водная станция «Динамо». Водные станции «Динамо» были прибежищем самой высокой, преимущественно чекистской, аристократии. Здесь был буфет по даровым ценам, лодки, водка и пиво. Вольной публики и заключённых сюда не подпускали на выстрел. Даже местная партийная, но не лагерная аристократия заходила сюда робко, жалась по уголкам и подобострастно взирала на откормленные фигуры чекистов. По роду моей деятельности эта водная станция была подчинена мне.
Приходит на эту станцию секретарь партийного комитета вольного Медгорского района, местный предводитель дворянства. Приходит, чтобы бочком прикоснуться к великим мира сего и думает, рискнуть ли ему на рюмку водки или ограничиться кружкой пива. Все эти Радецкие, Якименки, Корзуны и прочие «центральные», т. е. командированные Москвой работники, сытые и уверенные — чекистские бароны и князья. Он — провинциальный, захолустный секретаришка, которому в лагере делать нечего. Хотя у него орден красного знамени — заслуги в прошлом, но в каторжная жизнь в настоящем; Якименко, проплывая мимо, посмотрит на него, как на пустое место.
А я, отрепье социалистической общественности, хожу по станции в одних трусах, и Якименко дружественно пожимает мне руку, хлюпается рядом со мной на песок, и мы разговариваем. Я обучаю Якименко плаванью, снабжаю его туристскими советами, со мной есть о чём поговорить, и у меня — блат у Успенского. Предводитель дворянства чувствует, что его не известно как обставили все — и я, контрреволюционер, и Якименко, революционер и ещё многие люди.
В один из жарких июньских дней лежу я на деревянной пристани динамовской станции и читаю Лонгфелло в английском издании. История с этой книгой достаточно поучительна и нелепа, чтобы не рассказать о ней.
Управление ББК имело прекрасную библиотеку — исключительно для администрации и заключённых первого лагпункта. Библиотека была лучше крупнейших профсоюзных библиотек Москвы. Книг отсюда не растаскивали и не изымали, тут были издания, которые по Москве ходят только подпольно, и библиотека хорошо снабжалась иностранной технической литературой и журналами, из которых кое-что можно было почерпнуть о заграничной жизни. Я попросил мне выписать из Лондона Лонгфелло.
Для того, чтобы московский профессор мог выписать из-за границы научный труд, ему нужно пройти через пятьдесят пять мытарств с невеликими шансами на успех: нет валюты. Здесь же — ГПУ. Деньги ГПУ. Распорядитель этим деньгам Успенский. У меня с Успенским блат.
Итак, лежу я и читаю Лонгфелло. Юра околачивается в воде в полуверсте от берега. Слышу голос Успенского.
— Просвещаетесь?
Переворачиваюсь на бок. Стоит Успенский, одетый, как всегда, по-лагерному — грязноватые красноармейские штаны, расстёгнутый ворот рубахи.
— Ну и жара!
— А вы раздевайтесь.
Успенский сел, стянул с себя сапоги и прочее. Два его телохранителя шатались по берегу и делали вид, что они тут ни при чём. Успенский похлопал себя по впалому животу и сказал:
— Худею, чёрт его дери.
Я посоветовал ему мёртвый час после обеда.
— Какой тут к черту мёртвый час. Передохнуть и то некогда. А вы и английский знаете?
— Знаю.
— Вот буржуй.
— Не без того.
— Ну и жара.
Юра перестал околачиваться и плыл к берегу классическим кролем. Он этим кролем покрывал стометровку приблизительно в рекордное для России время. Успенский приподнялся.
— Ну и плывёт же, сукин сын! Кто это?
— А это мой сын.
— Ага. А вашего брата я в Соловках знал. Ну и медведь.
Юра с полного хода схватился за край мостика и со спортивной элегантностью вскочил наверх.
— Плаваете вы большевицкими темпами. — сказал Успенский.
— Да, специализация.
— Это приблизительно скорость всесоюзного рекорда. — пояснил я.
— Всерьёз?
— Сами видали.
— А вы в спартакиаде участвуете? — спросил Успенский Юру.
— Коронный номер, — несколько невпопад ответил я.
— Коронным номером будет профессор X. — сказал Юра.
Успенский недовольно покосился на меня: как я не умею держать язык за зубами.
— Юра в курсе дела. Мой ближайший помощник. А в Москве он помогал в кино режиссёру Ромму. Будет организовывать кинооформление спартакиады.
— Так вас зовут Юрой? Ну, что ж, давайте познакомимся. Моя фамилия Успенский…
— Очень приятно. — осклабился Юра. — Я знаю, вы начальник лагеря. Я о вас много слышал.
— Что вы говорите? — иронически удивился Успенский.
Юра уселся рядом в позе, указывавшей на полную непринуждённость.
— Вы говорили, что знали моего брата в Соловках. Вы и там служили?
— Да, примерно так же, как служите теперь вы.
— Были заключённым? — изумился я.
— Да. На десять лет. И как видите, ничего. Можете мне поверить, лет через пять и вы карьеру сделаете.
Я собрался было ответить, как в своё время ответил Якименке: меня де и московская карьера не интересовала, а о лагерной и говорить нечего. Но сообразил, что это было бы неуместно.
— Эй, Грищук! — вдруг заорал Успенский.
Один из телохранителей вбежал на мостик.
— Окрошку со льдом, порций пять. Коньяку со льдом — литр. Три стопки. Живо!
— Я не пью, — сказал Юра.
— Ну и не надо. Вы ещё маленький, вам ещё сладенького. Шоколаду хотите?
— Хочу.
И вот, сидим мы с Успенским в голом виде среди белого дня и всякой партийно-чекистской публики и пьём коньяк. Это было неприличным даже по чекистским масштабам, но Успенскому при его власти на приличия было плевать. Успенский доказывает мне, что для умного человека нигде нет такого карьерного простора, как в лагере. Здесь всё очень просто: нужно быть толковым человеком и не останавливаться ни перед чем. Эта тема начинает вызывать у меня лёгкие позывы к тошноте.
— Да, а насчёт вашего брата. Где он сейчас?
— По соседству. В Свирьлаге.
— Статьи? Срок?
— Те же, что и у меня.
— Обязательно заберу его сюда. Какого ему там чёрта? Это я через Гулаг устрою в два счёта. А окрошка хороша.
Телохранители сидят под палящим солнцем на песке, шагах в пятнадцати от нас. Ближе не подсел никто. Местный предводитель дворянства в пиджаке и при галстуке цедит пиво, обливается потом. Розетка его красного знамени багровеет, как сгусток крови, пролитой им — и собственной и чужой, и предводитель дворянства чувствует, что кровь эта была пролита зря.
И. Л. Солоневич
