«Россия в концлагере», № 41. Второе Болшево.
В конце июня 1934 года я находился на высотах своего ББКовского величия, и на этих высотах сидел прочно. Спартакиаду уже разрекламировали в «Перековке», в Москву уже послали статьи для спортивных журналов, «Известий», ТАСС и «указания» для газет братских компартий. Братские компартии такие указания выполняют без разговоров.
Я решил поездить по лагерю и посмотреть, что где делается. Официальный предлог: проинструктировать крупнейшие отделения и подобрать людей в мои вичкинские команды. Командировку выписали на Повенец, Водораздел, Сегежу, Кемь, Мурманск.
Корзун попросил меня заехать в лагерную колонию беспризорников, куда он собирался послать меня инструктором. Что мне там делать, неясно.
— У нас там второе Болшево! — сказал Корзун.
Первое Болшево я знал хорошо. Юра знал ещё лучше, ибо готовил там горьковский сценарий о перековке беспризорников. Болшево — образцово-показательная подмосковная колония беспризорников, бывших уголовников, куда таскают всех иностранцев и демонстрируют им чудеса советской педагогики. Иностранцы приходят в состояние тихого или бурного восторга. Бернард Шоу пришёл в состояние бурного. Нашёлся только один прозаически настроенный американец, проф. Дьюи, который нескромно спросил: насколько целесообразно ставить преступников в условия, которые недоступны честным гражданам страны.
Условия были недоступны. Колонисты в мастерских вырабатывали материал для «Динамо». Ставки колебались от 50 до 250 рублей в месяц. Из «честных граждан» таких денег не получал никто, зарплата среднего инженера была раз в 5–10 ниже зарплаты бывшего убийцы.
Были прекрасные общежития. Новобрачным полагались отдельные комнаты. В остальной России новобрачным не полагается даже отдельного угла. Мы с Юрой философствовали: зачем делать научную или техническую карьеру, зачем писать или изобретать? Не проще ли устроить 2–3 основательных кражи или 2–3 убийства, потом должным образом покаяться и перековаться, пронырнуть в Болшево. Не житьё, а масленица.
Колонистов отбирали из миллионов, и за побег из Болшево или за «дискредитацию» расстреливали без разговоров. Об ещё одном мотиве меланхолически сообщил мне воспитатель колонии: красть нечего и негде. Ну, что теперь на воле украдёшь?
Это было «первое Болшево». Стоило посмотреть и на второе.
По командировке
От Медгоры до Повенца нужно ехать на автобусе, от Повенца до Водораздела — на моторке по знаменитому Беломорско-Балтийскому каналу.
Автобус трогается. Мы катимся по новому, но уже в ухабах и выбоинах повенецкому шоссе, сооружённому всё теми же каторжными руками. Шоссе совершенно пусто. Зачем его строили? Мимо мелькают лагпункты с их рваным населением, полуразвалившиеся коллективизированные деревушки, опустелые дворы единоличников. Но шоссе пусто и мертво, особой жизни не видать и в деревушках. Много людей отсюда повысылали.
Проезжаем тихий и опустелый городишко Повенец. Автобус подходит к затону канала. Я ожидал увидеть оживление — пароходы, баржи, плоты. Но затон пуст. У пристани стоит потёртый моторный катер, на который пересаживаются я и какой-то инженер. Катер натужно тащится на север.
Я сижу на носу катера и смотрю кругом. Совершенно пусто. Ни судна, ни бревна. Тихо, пусто, холодно, мертво. Вокруг озёр и протоков канала тянется дремучий заболоченный непроходимый лес. На берегах — ни одной живой души, ни избы, ни печного дыма. Ничего.
А ещё год назад здесь скрежетали экскаваторы, бухал аммонал, и стотысячные армии людей копошились в этих трясинах, строя монумент товарищу Сталину. Сейчас эти армии ушли — на БАМ, в Сиблаг, Дмитлаг и прочие лагеря, в другие трясины, строить там другие монументы, оставив здесь в братских могилах болот целые корпуса своих боевых товарищей. Сколько их — безвестных жертв канальского участка великого социалистического наступления? Старики беломорстроевцы говорят — двести тысяч. Компетентные люди из ББК говорили: больше ста тысяч людей. Имена же их Ты, Господи, веси. Кто узнает и кто подсчитает эти тысячи тонн живого удобрения, брошенного в карельские трясины ББК, в сибирскую тайгу БАМа, в пески Турксиба, в каменные осыпи Чустроя?
Я вспомнил зимние ночи на Днепрострое, когда люди валились с ног от холода и усталости; свирепствовал тиф, амбулатории разрабатывали способы массовых ампутаций отмороженных конечностей. Стаи собак потом растаскивали и обгладывали эти конечности, а стройка шла и день и ночь, не прекращаясь, а в газетах трубили о новых мировых рекордах по кладке бетона. Я вспомнил Чустрой, небольшой на 40 тысяч концлагерь на реке Чу в Средней Азии. Там строили плотины для орошения 360 000 гектаров земли под плантации индийской конопли и каучуконосов. Вспомнил и наивный вопрос Юры о Чустрое, который он задал в Дагестане.
Мы заблудились в прибрежных джунглях у станции Берикей, вёрстах в 50-ти к северу от Дербента. Эти джунгли когда-то были садами и плантациями. Раскулачивание превратило их в пустыню. Систему сбегавших с гор оросительных каналов разрушили, и каналы расплылись в болота — рассадники малярийного комара. От малярии Дагестан вымирал почти сплошь. Но природные условия были такие же, что и на Чустрое, тот же климат, та же почва. И Юра спросил: зачем нужен Чустрой?
Сметные ассигнования на Чустрой равнялись восьмистам миллионам рублей. На Юрин вопрос я не нашёл ответа. Точно так же я не нашёл ответа и на мой вопрос о том, зачем же строили Беломорско-Балтийский канал? И за что погибло сто тысяч людей?
Я спрашивал людей, которые жили на канале год, возят ли что-нибудь. Нет, ничего не возят. Весной несколько миноносцев со снятыми орудиями и машинами протащили на север и больше ничего. Я спрашивал у инженеров управления ББК: так зачем строили? Инженеры разводили руками: приказано было. Так просто, для рекорда и монумента? Один из героев этой стройки, бывший «вредитель», с иронией спросил меня: а вы к этому ещё не привыкли?
Нет, к этому я ещё не привык. Бог даст и не привыкну никогда. Мы подъезжаем ко «второму Болшево».
Чёртова куча
Параллельно каналу и метрах в трёхстах к востоку тянется невысокая каменная гряда. На вершине этой гряды — десятка два грубых бревенчатых бараков, обнесённых проволочными заграждениями — это и есть «второе Болшево». «Первая детская трудовая колония ББК».
Я иду и думаю, какой идиот догадался всадить в эту гиблую трясинную дыру детскую колонию, 4 тысячи ребят в возрасте от 10 до 17 лет. Не говоря о территориях шестой части суши, подвластной Кремлю, неужели и на территории ББК не нашлось менее гиблой дыры?
Мне холодно даже в моей кожанке, а ведь это конец июня. «Ликвидация беспризорности» встаёт передо мною в новом аспекте. Да, их здесь ликвидируют; ликвидируют, «как класс».
Начальство
Я ищу начальника колонии и к своему неудовольствию узнаю, что это т. Видеман. В Подпорожьи я старался с тов. Видеманом дел не иметь. Видеман был начинающим преуспевать администратором и переживал бурные припадки административного восторга.
Видеман мог цапнуть человека за икру, как это делал Стародубцев, и он мог цапнуть человека за горло, как могли Якименко и Успенский. Но он ещё не понимал, что цапать зря не стоит и не выгодно. Эта возможность была для Видемана ещё нова, ощущение чужого горла в своих зубах ещё волновало его. А может быть, он просто тренировал административные челюсти.
Я ругал себя, что не спрося броду, сунулся в эту колонию. Правда, в моём положении я был за пределами досягаемости хватки тов. Видемана; за поползновения по моему адресу его Успенский по головке не погладил бы. Но о моих делах и отношениях с Успенским Видеман не знает, и если бы я рассказал ему, как мы с Успенским пили коньяк на водной станции, Видеман бы счёл меня за неслыханного враля.
Схватить меня за горло Видеману нет ни повода, ни расчёта, но он это может сделать от избытка власти, от того, что у него чешутся зубы. Когда зубастый, но ещё плохо дисциплинированный пёс, рыча, обнюхивает вашу икру. Может быть и цапнет, а может быть и нет. Если цапнет, хозяин его вздует, но вашей-то икре какое от этого утешение?
В Подпорожьи люди от Видемана летели клочьями во все стороны, кто на БАМ, кто в Шизо, кто на Лесную Речку. Я обходил Видемана издали. С одной стороны, житья моего в советской райской долине оставалось меньше месяца и зачем мне ввязываться.
С другой стороны, интеллигентский червяк сосёт под ложечкой и талдычит о том, что не могу же я уехать из этой вонючей, цинготной дыры и не сделать ничего, чтобы убрать из этой дыры четыре тысячи заживо погребённых в ней ребят. Ведь это же дети, чёрт возьми. Правда, они воры, в чём я через час убедился ещё раз, они алкоголики, жулики, кандидаты в преступники, но ведь это всё-таки дети, чёрт побери. Разве они виноваты в том, что революция расстреляла их отцов, уморила голодом их матерей, выбросила их на улицу, где им оставалось или умирать с голоду, как умерли миллионы их братьев и сестёр, или воровать. Разве этого не могло быть с моим сыном, если бы из одесской тюрьмы мы с женой не выскочили бы живьём? Разве эти дети виноваты в том, что партия проводит коллективизацию деревни, что партия объявила беспризорность ликвидированной, что на семнадцатом году существования социалистического рая их решили убрать подальше от посторонних глаз. Вот и убрали в приполярные трясины, в цингу, туберкулёз.
Я представил себе бесконечные полярные ночи над этими оплетёнными колючей проволокой бараками и стало жутко. Да, здесь беспризорность ликвидируют в корне. Сюда-то уж мистера Бернарда Шоу не повезут. Я чувствую, что червяк одолевает, и что дискуссировать придётся.
Трудовой пейзаж
Но Видемана здесь нет. Оказывается, он в колонии не живёт: климат не подходящий. Его резиденция в десяти верстах. Тем лучше, можно подготовиться к дискуссии, а кстати и поесть.
В дырах между камнями заседают небольшие группы ребят. Они тянут махорочные козьи ножки. Хлеба в колонии мало, но махорку дают. Другие режутся в беспризорные игры с монетами и камушками. Это проигрывают пайки или по-местному «птюшки».
Ребята босые, не очень оборванные и более или менее умытые. Я так привык видеть беспризорные лица вымазанные грязью и сажей, что эти умытые рожицы производят особо отвратительное впечатление; порок и гниль городского дна, разнообразие сексуальных извращений преждевременной зрелости, скрытые раньше слоем грязи, теперь выступают с угнетающей чёткостью.
Ребята откуда-то уже слышали, что приехал инструктор физкультуры и сбегаются ко мне, кто с заискивающей улыбочкой, кто с наглой развязностью. Сыплются вопросы. Хриплые, но всё же детские голоса. Проворные руки с непостижимой ловкостью обшаривают мои карманы, и пока я спохватываюсь, из карманов исчезает махорка, спички, носовой платок.
Когда они успели так насобачиться? Ведь это новые беспризорные призывы 1929–31 годов. Я потом узнал, что есть и ребята, попавшие в беспризорники и в нынешнем году. Источник, оказывается, не иссякает.
Отряд самоохраны (детский ВОХР) и двое воспитателей волокут крепко связанного пацана. Пацан визжит так, как будто его режут. Ничьего внимания это не привлекает, обычная история, пацана тащат в изолятор.
Я отправляюсь в штаб. Огромная комната бревенчатого барака переполнена ребятами, которые греются у печки, тянут козьи ножки, флегматически выискивают вшей, просто галдят. Мат стоит необычайный. Я достаю талон на обед в столовой и ухожу из штаба, обшариваемый глазами и руками беспризорников, но мои карманы уже пусты, пусть шарят.
Идеалист
На ночлег я отправляюсь в клуб, огромное бревенчатое здание со зрительным залом, библиотекой и полдюжиной пустых клубных комнат. Заведующий клубом, высокий истощённый малый, лет 26-ти, встречает меня, как родного.
— Ну, слава Богу, голубчик, что вы, наконец, приехали. Хоть чем-нибудь ребят займёте. Здесь им решительно нечего делать. Мастерских нет, школы нет, учебников нет. Даже детских книг в библиотеке ни одной. Играть им негде, сами видите, камни и болото, а в лес ВОХРовцы не пускают. Здесь эти ребята разлагаются так, как и на воле не разлагались.
Я разочаровываю завклуба: я приехал мимоходом, на день-два. посмотреть, что вообще можно сделать. Завклуб хватает меня за пуговицу моей кожанки.
— Послушайте, ведь вы же интеллигентный человек…
Я знаю наперёд, чем кончится тирада, начатая с интеллигентного человека. Я — интеллигентный человек, следовательно, я обязан отдать свои нервы, здоровье и шкуру для залатывания бесконечных дыр советской действительности, я должен быть великомучеником и страстотерпцем, я должен застрять в этой трясинной дыре и отдать свою шкуру на заплаты коллективизации деревни, беспризорности и её ликвидации. Но только на заплаты дыр, ибо сделать больше нельзя ничего. С этой интеллигентской точки зрения важен не результат, а жертвенность.
Я знаю хорошо этого завклуба. Этакий завклуб, геолог, ботаник, фольклорист, ихтиолог в сотнях тысячах растекается по лицу земли русской, сгорает от недоедания, цинги, туберкулёза, малярии, строит тоненькую паутину культурной работы, сдуваемую лёгким дыханием советских Пришибеевых, или ликвидируемую чрезвычайкой, попадает в концлагеря, в тюрьмы, под расстрел, но всё-таки строит.
Я видал этого завклуба и на горных пастбищах Памира, где он выводит тонкорунную овцу, и в украинских колхозах, где он прививает культуру топинамбура, и в лабораториях ЦАГИ, где он изучает обтекаемость авиационных бомб.
Потом тонкорунные овцы гибнут от бескормицы, топинамбур не растёт на раскулаченных почвах, где не выдерживает ко всему привыкшая картошка. Авиабомбами сметают с лица земли целые районы «кулаков», а дети этих кулаков попадают сюда, и сказка про красного бычка начинается сначала.
Но кое-что остаётся. Кровь праведников никогда не пропадает совсем уж зря.
И я конфужусь перед этим завклубом. Знаю же, что на залатывание дыр от красного быка не хватит никаких в мире шкур, что пока этот бык не прирезан, количество дыр будет расти из года в год, что все старания бесследно потонут в топях советского кабака, потонет и сам этот завклуб. Он вольнонаёмный. Его уже наполовину съела цинга, но «понимаете сами, как же я могу бросить: никак не найду заместителя». Правда, бросить не так просто; вольнонаёмные права не на много шире каторжных. При поступлении на службу отбирают паспорт и выдают бумажку, по которой никуда из лагеря не уехать. Но я знаю, завклуба удерживает не одна эта бумажка.
И я сдаюсь. Вместо того, чтобы удрать из этой дыры на следующее утро, до встречи с Видеманом, я обещаю завклубу остаться на неделю, проклинаю себя за слабодушие и чувствую, что завтра я с Видеманом буду дискуссировать насчёт колонии вообще.
Завклуб подзывает к себе двух ребятишек:
— А ну-ка, шпана, набейте товарищу инструктору тюфяк и достаньте в каптёрке одеяло. Живо.
— Дяденька, а махорки дашь?
— Даст, даст. Ну, шпанята, живо!
«Шпанята» исчезают, сверкая по камням босыми пятками.
— Это мой культактив. Хоть книг не воруют.
— А зачем им книги?
— Как зачем? Махорку крутить, карты фабриковать, подложные документы. Червонцы, сволочи, делают, не то, что карты. Талантливые ребята попадаются. Я кое с кем рисованием занимаюсь. Да вот только бумаги нет.
— А вы на камнях выдалбливайте, — сиронизировал я. — Самая современная техника.
Завклуб не заметил моей иронии.
— Да и на камнях черти выдалбливают, только больше порнографию. Но талантливая публика есть.
— А как вы думаете, из беспризорных ребят какой процент выживает?
— Ну, этого не знаю. Процентов двадцать должно быть остаётся.
В 20-ти процентах я усомнился. «Шпана» принесла набитый соломой мешок и ждёт обещанного гонорара. Я отсыпаю им махорку в подставленную бумажку, и рука завклуба скорбно протягивается к этой бумажке.
— Ну, а это что?
— Дяденька, ей Богу, дяденька, это не мы. Мы это нашли.
Завклуб разворачивает бумажку; это свежевырванный лист из какой-то книги.
— Ну, так и есть, — печально констатирует завклуб. — Это из ленинского пятитомника. Ну и как же вам, ребята, не стыдно.
Я приспосабливаюсь на ночлег в огромной, пустой комнате у окна. Я кладу под тюфяк свои вещи (так посоветовал завклуб, иначе сопрут), укладываюсь, вооружась найденным в библиотеке томиком Бальзака.
Но ночная тишина длится недолго. Из-за бараков доносится душераздирающий крик, потом ругань, потом обрывается, словно кому-то заткнули глотку тряпкой. За каналом раздаются 5-6 ружейных выстрелов. Вероятно, каналохрана стреляет по заблудшему беглецу. Снова тишину прорезают выстрелы, на этот раз близко. Потом чей-то нечеловеческий, предсмертный вопль, опять выстрел. Бальзак в голову не лезет.
Беспризорные будни
В качестве чичероне ко мне приставлен малый лет 35-ти со фамилией Ченикал — один из старших воспитателей колонии. Был красным партизанским командиром, служил в войсках ГПУ, потом в милиции и попал сюда на 5 лет за «превышение властей». В чём именно превысил он эти «власти», я так и не узнал, вероятно, бессудное убийство. Сейчас он — начальник самоохраны.
Самоохрана — человек 300 ребят, подобранных и натасканных для роли местного ГПУ. Они живут в лучшем бараке, получают лучшее питание. Они занимаются сыском, облавами, обысками, арестами, охраной лагеря. Остальная ребячья масса ненавидит их лютой ненавистью. По лагерю они ходят только патрулями. Чуть отобьётся кто, ему сейчас же голову камнем проломают или ножом кишки выпустят. Недели две тому назад одного из самоохранников нашли повешенным. Убийц так и не доискались. Отряд Ченикала теряет таким образом 5–6 человек в месяц.
Обходим бараки, тесные, грязные, вшивые. Колония была расчитана на две тысячи, сейчас уже больше 4-х тысяч, а ленинградское ГПУ всё шлёт новые «подкрепления». Сегодня ждут новую партию человек 250. Ченикал озабочен вопросом, куда их деть. Нары в бараках в два этажа. Придётся надстроить третий. Тогда в бараках окончательно нечем будет дышать.
Завклуб прав: ребятам действительно делать нечего. Они целыми днями режутся в азартные игры и проигрывают птюшки, а проиграв наличность, режутся в кредит, на будущие птюшки. А когда птюшка проиграна на 2–3 недели вперёд, ребята бегут.
— Да куда же здесь бежать?
Бегут разнообразными путями. Переплывают через канал и выходят на Мурманскую железную дорогу. Там их ловит железнодорожный ВОХР. Ловит немного меньше половины. Другая половина не то пробирается на юг, не то гибнет в болотах. Кое-кто шёл на восток, на Вологду. О их судьбах Ченикал не знает ничего. В конце зимы группа человек 30 пыталась пробраться на юг по льду Онежского озера. Буря оторвала кусок льда, на котором находились беглецы. Ребята больше недели находились на плавучей и тающей льдине. Восемь человек утонуло, одного съели товарищи, остальных спасли рыбаки.
Ченикал таскает с собой мешочек с содой: почти все страдают не то изжогой, не то катаром. ББКовской пищи не выдерживают даже беспризорные желудки, а они уж видали виды. За хорошее поведение соду дают, за плохое не дают. Соды так же мало, как и хорошего поведения.
Житьё Ченикала тоже не Масленица. С одной стороны — административные восторги Видемана, с другой — нож беспризорников, с третьей — ни дня, ни ночи отдыха. В бараках постоянно вспыхивают кровавые потасовки или бессмысленные истерические бунты, кое-кого и расстреливают.
Особенно тяжело было в конце зимы, в начале весны, когда от цинги в один месяц вымерло семьсот человек. А остальные на стенку лезли: всё равно помирать. «А почему же не организовали ни школ, ни мастерских?» «Да всё прорабатывается этот вопрос». «Сколько же времени он прорабатывается?» «Да вот, как колонию обосновали — года два».
От рассказов Ченикала, от барачной вони, от вида ребят, кучами сидящих на нарах и щёлкающих вшей, становится тошно. В лагерной черте ничего физкультурного организовать нельзя: нет ни одного метра не заваленной камнями площади. Я отправляюсь на разведку вокруг лагеря, нет ли поблизости чего-нибудь подходящего для спортивной площадки.
Лагерь прочно оплетён колючей проволокой. У выхода стоит патруль из трёх ВОХРовцев и трёх самоохранников, это вам не Болшево и не Медгора. Патруль спрашивает у меня пропуск. Я показываю командировочное удостоверение. Патрульных оно не устраивает: нужно вернуться в штаб и там взять специальный разовый пропуск. От этого я отказываюсь категорически: у меня центральная ББКовская командировка по всему лагерю и плевать я хотел на здешние пропуска и прохожу мимо. «Будем стрелять». «А ну, попробуйте». Стрелять они не стали бы ни в коем случае, а ВОХРу надо было приучать.
Строительство
Лес и камень. Камень и болото. Но в верстах трёх на север я нахожу небольшую площадку, из которой что-то можно сделать; выкорчевать десятка четыре пней, кое-что подравнять и если не в футбол, то в баскетбол играть будет можно. С этим открытием я возвращаюсь в лагерь. ВОХРа смотрит на меня почтительно. Иду к Видеману.
— Ах, так это вы! — не одобряющим тоном встречает меня Видеман и смотрит на меня испытующе: что я такое и следует ли ему административно зарычать или лучше будет вильнуть хвостом.
Я ему докладываю, что я и для чего приехал. Я говорю, что в колонии ни о какой физкультуре не может быть и речи: одни камни.
— Ну, да это мы и без вас понимаем. Наша амбулатория делает по 100–200 перевязок в день. Расшибают себе головы вдребезги.
— Необходимо перевести колонию в другое место. По приезде в Медгору я поставлю этот вопрос. Надеюсь, тов. Видеман, и вы меня поддержите. Вы, конечно, понимаете, в такой дыре, при таких климатических условиях…
Но моя дискуссия лопается сразу, как мыльный пузырь.
— Обо всем этом и без вас известно. Есть распоряжение Гулага оставить колонию здесь. Не о чем разговаривать.
Да, тут разговаривать нечего. С Успенским договориться о переводе колонии было бы можно; выдумал бы ещё халтуру вроде спартакиады. Разговаривать с Гулагом возможности не было никакой. Я рискую задать вопрос, чем мотивировано приказание оставить колонию здесь.
— Ну, чем там оно мотивировано, это не ваше дело.
Да, дискуссировать тут трудновато. Я докладываю о своей находке в лесу, хорошо бы соорудить спортивную площадку.
— Ну, вот это дело. Всех туда пускать мы не можем. Пусть вам завтра Полюдов подберёт человек сто понадёжнее, берите лопаты и валяйте.
Наутро сто беспризорников выстроились во дворе. Все рады попасть в лес, всем осточертело сидение за проволокой, без учёбы, без дела и даже без игр. Колонну окружают ещё несколько сот завистливых рожиц: «Дяденька, возьмите и меня! Товарищ инструктор, а мне можно…»
Но я чувствую, что творится что-то неладное. Воспитатели мечутся из штаба в ВОХР и из ВОХРа в штаб. А мы всё стоим. Наконец выясняется. Начальник ВОХРа требует, чтобы кто-нибудь расписался и взял на себя ответственность за сохранность ребят, за то, что они не разбегутся. Никто расписываться не хочет. Видемана нет. Распорядиться некому. Боюсь, что колонну придётся распустить по баракам, но для ребят это будет великим разочарованием.
— Ну, а если распишусь я?
— Ну, конечно. Только в случае побега вам и отвечать придётся.
Я равнодушно подмахиваю свою фамилию под длинным списком ребят. Начальник ВОХРа смотрит на меня неопределённым напутствием: «Ну, смотрите же!»
На будущей площадке выясняется, что в качестве рабочей силы мои беспризорники не годятся. Несмотря на волчью выносливость к холоду и голоду, работать они не могут, не хватает сил. Тяжёлые лопаты оттягивают их тонкие руки, дыхания не хватает, мускульной выносливости нет никакой. Работа идёт порывами, то сразу бросаются все, то сразу все останавливаются; кидают лопаты и укладываются на мокрой холодной траве.
Я их не подгоняю. Торопиться некуда. Какой-то мальчишка предлагает вместо того, чтобы выкорчёвывать пни, разложить по костру на каждом из них, они сгорят и истлеют. Раскладывать 30 костров рискованно, но штуки три мы разжигаем. Я подсаживаюсь к группе ребят у одного из костров.
— А ты, дядь, на пенёк седай, а то штаны замочишь.
Я сажусь на пенёк и достаю пачку махорки. Жадные глаза смотрят на эту пачку. Я свёртываю себе папиросу и молча протягиваю пачку одному из ближайших мальчишек.
— Можно свернуть? — несколько недоумевающе спрашивает он.
— Вертайте.
— Нет, мы не всю.
— Да хоть и всю.
— Так мы, дядя, половину отсыпем.
— Валяйте всю, у меня ещё махорка есть.
— Ишь ты…
Достают листики из библиотеки, быстро и деловито распределяют между собой махорку. Через минуту все торжественно и молча дымят. Молчу и я.
— Дядь, а площадку-то мы зачем строим?
— Так я же вам ещё в колонии объяснял. В футбол будете играть.
— Так это для митингу врал небось, дядя? А?
Я объясняю ещё раз. Ребята верят плохо.
— Что б они для нас что сделали, держи карман. Нас сюда для умору, а не для футболу посадили… Конечно, для умору, какой им хрен нас физкультурой развивать… Знаем мы уж, строить нас пошлют, а играть будут гады.
— Какие гады?
— А вот эти, — беспризорник привёл непечатный термин, обозначающий самоохранников.
— На гадов работать не будем… Хрен с ними, пусть сами работают.
Я попытался убедить ребят, что играть будут и они… Э, нет. Такое уж мы слыхали… Нас, дядя, не проведёшь. Заливай кому другому.
Я чувствую, что эту тему лучше оставить в стороне, широкая тема. На гадов не хочет работать и мужик и рабочий. Не хотят и беспризорники. Я вспомнил историю со своими спортпарками, вспомнил сообщение Радецкого об их дальнейшей судьбе и даже удивился: с этой площадкой повторяется та же схема. Я действую, как идеалистический спец: никто меня не тянул браться за эту площадку. Я планирую и организовываю, беспризорники строят, а играть будут самоохрана и ВОХР. И в самом деле, стоило ли огород городить. Я переношу вопрос в иную плоскость.
— Так вам же веселее пойти поковыряться здесь в лесу, чем торчать в бараках.
Мои собеседники оказываются гораздо сообразительнее, чем я предполагал.
— Об этом и разговору нет, в бараках с тоски подохнуть можно. Нам расчёт такой, чтобы строить её всё лето, всё лето будут водить.
Беспризорники всех советских республик говорят на одинаковым блатном жаргоне и с одинаковым одесским акцентом. По степени этого жаргона и акцента видно длительность беспризорного стажа. Кое-кто ещё не утерял основного акцента. Таких, призыва этого года набирается пять человек из 40.
Мальчишка со стажем этого года — явственно крестьянский мальчишка с ясно выраженным вологодским акцентом, лет 13–14-ти.
— А ты как попал?
Мальчишка рассказывает. Отец был колхозником, попался на краже колхозной картошки, получил 10 лет. Мать померла с голоду. А деревню повысылали. Младший брат давно болел глазами и ослеп. Рассказчик забрал братишку и отправились в Питер, где у него служила тётка. «Где служила?» «Известно, где. На заводе». «А на каком?» «Просто на заводе»
Кое-как добрались до Питера, который оказался не похож на всё, что лесной крестьянский мальчишка видал на своём веку. Брат затерялся в вокзальной сутолоке, а парнишку сцапало ГПУ.
Второй призыва этого года — сын московского рабочего. Рабочего с семьёй перебрасывали на Магнитку. Мальчишка лет 13-ти не то отстал от поезда, не то попал не в тот поезд. Ну, тут и завертелось. Мотался по станциям, разыскивая семью. Вероятно и семья его разыскивала, подобрали его беспризорники, и пошёл парень.
Остальные истории стандартны: голод, священная социалистическая собственность, ссылка отца, а то и обоих родителей за попытку прокормить ребят своим же хлебом, который объявили колхозным, священным и неприкосновенным для мужичьего рта. У городских рабочих детей беспризорность начинается с безнадзорности. Отец на работе часов по 12–15, мать тоже, дома есть нечего. Начинает мальчишка подворовывать, потом собирается целая стая этаких промышленников. Новым явлением был еврейский мальчишка, сын еврейского колхозника, побочный продукт коллективизации джойнтовских колоний в Крыму. Продуктов еврейского раскулачивания я ещё не видал.
Здесь был новый вид советского интернационала голода, горя и нищеты, нивелирующего все национальные отличия. Какой-то грузин, проеденный туберкулёзом, утверждает, что он сын доктора, расстрелянного ГПУ.
— Ты по-грузински говоришь?
— Не, забыл.
Тоже русификация. Русификация людей, уходящих на тот свет.
Разговор шёл нервно. Ребята то замолкали все, то сразу наперебой. Всё время приходило сравнение с рыбьей стайкой — точно кто-то невидимый и неслышный командует. И в голосах, в порывистости настроений было что-то от истерики. Одного из ребят я спросил о родителях, и меня поразила грубость его ответа:
— Подохли. И хрен с ними. Мне и без родителев не хуже.
Это был упрямый мальчишка лет 16 с тёмными озлобленными глазами.
— Ой ли?
— А на хрена они мне сдались? Живу вот и без них.
— И хорошо живёшь?
Мальчишка посмотрел на меня злобно.
— Да вот, как хочу, так и живу.
— Уж будто?
В ответ мальчишка виртуозно выругался.
— Вот, — сказал я. — Ел бы ты борщ, сваренный матерью, а не лагерную баланду. Учился бы в футбол играть. Вши бы не ели.
— А ну тебя к матери, — сказал мальчишка, густо сплюнул в костёр и ушёл, на ходу независимо подтягивая спадающие штаны.
Отойдя шагов десяток, плюнул ещё раз и бросил по моему адресу:
— Вот тоже ещё стерва выискалась.
В глазах его ненависть…
Позже я всё вспоминал этого мальчишку с его отвратительным сквернословием и ненавистью в глазах и думал о полной законности, о неизбежности этакой психологии. Не несчастная случайность, а общество, организованное в государство, лишило этого мальчишку его родителей. Его никто не подобрал и ему никто не помог. С первых же шагов своего самостоятельного и сознательного существования его поставили перед альтернативой — или помереть с голоду или нарушать общественные законы. Вот один из случаев такого нарушения.
На базаре в Одессе в 1925 или 1926 году беспризорник вырвал из рук дамочки каравай хлеба и бросился бежать. Дамочка подняла крик, мальчишку сбили с ног. Падая, мальчишка в кровь разбил себе лицо о мостовую. Дамочка подбежала и стала пинать его в спину и в бок. Примеру дамочки последовал ещё кое-кто. Лёжа на земле окровавленный и избиваемый, мальчишка торопливо рвал зубами и не жуя проглатывал куски измазанного в крови и грязи хлеба. Потом окровавленного мальчишку поволокли в милицию. Он шёл, утирая рукавом слёзы и кровь и продолжал с той же жадной спешкой дожёвывать такой ценой отвоёванный от судьбы кусок хлеба.
Никто из этих детей не мог, конечно, лечь на землю, сложить руки на животике и мирно помереть во славу будущих социалистических поколений. Они боролись за жизнь единственным способом, какой у них оставался — воровством. Но, воруя, они крали у людей последний кусок хлеба; предпоследнего не имел почти никто. В нищете советской жизни миллионы социалистических беспризорников стали общественным бедствием. И их выбросили из общества. Они превратились в бешеных волков, за которыми охотятся все.
Но в мире, который на них охотился, оставались всё же дети, родители, семьи, забота, какая-то сытость и даже безопасность. Но всё это было навсегда потеряно для этих детей, объявленных вне закона. Во имя психического самосохранения, инстинктивно они выработали в себе психологию отдельной стаи. И ненавидящий взгляд мальчишки можно было перевести так: «А ты мне вернёшь родителей, семью, мать, борщ? Ну так и иди к чёртовой матери, не пили душу».
Кто-то предложил: спеть бы. «Ну, спой». Один из мальчиков лихо вскочил на ноги, извлёк что-то вроде кастаньет и задорно начал блатную песенку:
Защо мы страдали, защо мы боролись,
Защо мы проливали свою кровь?
За крашенные губки, за колени ниже юбки,
за эту распроклятую любовь…
Маруха, маруха, ты брось свои замашки,
Они комплементируют мине.
Она ему басом, иди ты к своим массам,
Не буду я сидеть в твоём клубе.
Забубённый мотив не подымает ничьего настроения. «Да брось ты!» Потом какой-то голосок затянул тягучий мотив:
Эх, свисток, да браток, да на ось,
Нас опять повезёт паровоз.
Мы без дома и гнезда, шатья беспризорная.
Песню подхватывают десятки негромких голосов. Поют, кто лёжа, кто сидя, кто обхватив колени и уткнув голову, кто тупо и безнадёжно уставившись в костёр — глаза смотрят не на пламя, а внутрь, в будущее. Какое будущее?
…А я, сиротинка,
Позабыт от людей.
Позабыт, позаброшен
С молодых ранних лет
Я остался сиротою,
Счастья, доли мне нет.
Я умру, я умру,
Похоронят меня,
И никто не узнает,
Где могилка моя.
Да, о могилке не узнает действительно никто. Негромко тянется разъедающий душу мотив. Посеревшие детские лица как будто сосредоточились на мыслях об этой могилке, которая ждёт их — то ли в трясине ближайшего болота, то ли под колёсами поезда, то ли в цинготных братских ямах, то ли у стенки ГПУ.
— Сволота пришла, — вдруг говорит один из колонистов.
Оборачиваюсь. Во главе с Ченикалом шествует штук 20 самоохранников. Песня замолкает. «Вот сколопендры, гады, гадючье семя…»
Самоохранники рассаживаются вокруг площадки. Ченикал подсаживается ко мне. Ребята нехотя подымаются.
— Чем с гадами сидеть, пойдём уж копать…
— Хай сами копают. Мы надсаживаться будем, а они сидеть да смотреть. Пусть и этая язва сама себе могилу копает.
Ребята нехотя подымаются и с презрительной развалочкой покидают наш костёр. Мы с Ченикалом остаёмся одни. Ченикал мне подмигивает: «Вот, видали, что за народ». Я это вижу почище Ченикала.
— А вы зачем свой отряд привели?
— Да что б не разбежались.
— Нечего сказать, спохватились. Мы тут уж три часа.
Ченикал пожимает плечами. К обеду я выстраиваю ребят в колонну, и мы возвращаемся домой. Я иду рядом с колонной. Мальчишка начинает подозрительно тереться около меня. Мои наружные карманы благоразумно пусты, и я иронически оглядываю мальчишку: опоздал. Мальчишка иронически поблёскивает плутоватыми глазками и отстаёт от меня. В колонне раздаётся хохот. Смеюсь и я несколько деланно. «А ты, дядь, в кармане пощупай». Я лезу рукой в карман. Хохот усиливается. К своему изумлению, я вытаскиваю из кармана спёртый давеча кисет. Но самое удивительное то, что кисет полон, развязываю — махорка. Ну-ну. Спёртую у меня махорку мальчишки, конечно, выкурили сразу, значит потом устроили сбор. Как и когда? Колонна весело хохочет: у дядьки инструктора махорка воскресла, ай да дядя! Говорили тебе, держи карман шире. А в другой раз, дядь, не корчи фраера.
— С чего это вы? — несколько растерявшись спрашиваю ближайшего пацана.
Пацан задорно ухмыльнулся, скаля наполовину выбитые зубы.
— А это у нас по общему собранию делается. Прямо, как у больших.
Я вспомнил повешенного самоохранника и подумал о том, что эти детские «общие собрания» будут почище взрослых.
В хвосте колонны послышались крики и ругань. Ченикал кинулся и заорал: «Колонна, стой!» Колонна остановилась. Я тоже подошёл к хвосту колонны. На камне сидел один самоохранник и вытирал кровь с разбитой головы. «Камнем заехали». Пояснил Ченикал. Его глазки шныряли по лицам беспризорников, стараясь отыскать виновников. Беспризорники вели себя издевательски.
— Это я, тов. воспитатель. Это я. А ты мине в глаза посмотри. А ты мине уж, посмотри, — ну и так далее.
Было ясно, что виновного не найти. Камень вырвался из средины колонны и угодил самоохраннику в темя. Самоохранник встал, пошатываясь. Двое его товарищей поддерживали его под руки. В глазах у троих была волчья злоба.
Да, придумано толково: разделяй и властвуй. Эти самоохранники так же спаяны в одну цепочку: они, Ченикал, Видеман, Успенский, как на воле советский актив спаян с советской властью в целом. Спаян кровью, спаян ненавистью остальной массы, спаян сознанием, что только их солидарность банды, только энергия и беспощадность вождей обеспечивают если и не очень человеческую, но всё-таки жизнь.
Чекалин зашагал рядом со мной.
— Вот видите, тов. Солоневич, какая у нас работа. Вот пойди, найди. В шестом бараке ночью в дежурного воспитателя пикой швырнули.
— Какой пикой?
— А так: палка, на палке гвоздь. В спину угодили. Не сильно, а проковыряли. Вот так и живём. А то вот весной было. В котёл вольнонаёмной столовой наклали битого стекла. Хорошо, что ещё повар заметил, крупное стекло было. Я в партизанской Красной армии был, так это война, не знаешь, с которой стороны резать будут, а резали в капусту. Честно говорю: там и то легче было.
Я вежливо посочувствовал Ченикалу.
Видеман хватает за горло
Придя в колонию, мы пересчитали отряд. 16 человек сбежало. Ченикал в ужасе. Через полчаса меня вызывает начальник ВОХРа. У него повадка боа-констриктора, предвкушающего хороший обед.
— Так, 16 человек у вас сбежало.
— У меня никто не сбежал.
— Вы мне тут янкеля не крутите, я вас…
Совсем дурак человек. Я сажусь на стол, вынимаю из кармана образцово-показательную коробку папирос. Данная коробка была получена в медгорском распределителе ГПУ по специальной записке Успенского, всего получили сто коробок; единственная бытовая услуга, которую я взял у Успенского. Наличие коробки папирос сразу ставит человека в привилегированный разряд. От коробки папирос язык начальника прилипает к гортани. Я достал папиросу, постучал мундштуком, протянул коробку начальнику ВОХРа.
— Курите? А скажите, пожалуйста, сколько вам лет?
— Тридцать пять, — ляпает начальник ВОХРа и спохватывается: попал в какой-то подвох. — А вам какое дело, что вы себе позволяете?
— Некоторое дело есть. Так как вам 35 лет, а не три года, вы бы могли понять, что один человек не может уследить за сотней беспризорников, да ещё в лесу.
— Так чего же вы расписывались?
— Я расписывался в наличии рабочей силы. А для охраны существуете вы. Ежели вы охраны не дали, вы и отвечать будете. А если вы ещё раз попытаетесь на меня орать, это для вас может кончиться весьма нехорошо.
— Я доложу начальнику колонны.
— Вот с этого и надо было начать.
Я зажигаю спичку и вежливо подношу её к папиросе начальника ВОХРа. Тот находится в обалделом виде. Вечером я отправляюсь к Видеману. Видимо, за мной следили, ибо вместе со мной к Видеману вваливается и начальник ВОХРа. Видимо, он боится, что о побеге я доложу первый и не в его пользу.
Начальник ВОХРа докладывает: вот этот товарищ взял на работу сто человек, а 16 у него с бежало. Видеман не проявляет никакого волнения:
— Так, говорите, 16 человек?
— Точно так, товарищ начальник.
— Ну и чёрт с ними.
— Трое вернулись. Сказывают, один утоп в болоте. Хотели вытащить, да чуть сами не утопли.
— Ну и чёрт с ним.
Начальник ВОХРа балдеет снова. Видеман оборачивается ко мне.
— Вот что, тов. Солоневич. Вы останетесь у нас. Я звонил Корзуну и согласовал с ним всё. Он давно обещал перебросить вас сюда. Ваши вещи доставлят из Медгоры оперативным отделением.
Тон вежливый, но не допускающий возражений. И под вежливым тоном чувствуются оскаленные зубы административного восторга. На душе становится нехорошо. Я подозреваю, что Корзуну он не звонил, но что я могу поделать. Здесь я Видеману не нужен, но у Видемана ВОХР, и он может меня здесь задержать если не надолго, то достаточно для того, чтобы сорвать побег. «Вещи будут доставлены оперативным отделением» — значит, оперод обнаружит на моей полке запасы продовольствия, ещё не сплавленные в лес, и два компаса, спёртые Юрой из техникума. Задержка ещё не так страшно. Юра пойдёт к Успенскому, и Видеману влетит по первое число. Но компасы?
Я чувствую, что зубы Видемана вцепились мне в горло. Но сейчас прежде всего нужно быть спокойным. Я достаю коробку папирос и протягиваю Видеману. Тот смотрит на неё недоумевающе.
— Видите ли, тов. Видеман, как раз перед отъездом я на эту тему говорил с тов. Успенским. Просил его о переводе сюда.
— Почему с Успенским? При чём здесь Успенский? — в рыке тов. Видемана чувствуется неуверенность.
— Я сейчас занят проведением вселагерной спартакиады. Тов. Успенский лично руководит этим делом. Корзун несколько не в курсе этого, он всё время в разъездах. До окончания спартакиады о моём переводе сюда не может быть и речи. Если вы меня оставите здесь вопреки распоряжению Успенского, думаю, могут быть крупные неприятности.
— А вам какое дело? Я вас отсюда не выпущу, и не о чем говорить. С Успенским Корзун договорится и без вас.
Плохо. Видеман и в самом деле может не выпустить меня. И может дать распоряжение оперативному отделению о доставке моих вещей. Совсем плохо. Говоря просто: от того, как я откручусь от Видемана, зависит наша жизнь — моя, Юры и Бориса.
— Я вам уже докладывал, что тов. Корзун не вполне в курсе дела. А дело срочное. Если подготовка к спартакиаде будет заброшена недели на две…
— Можете уходить, — говорит Видеман начальнику ВОХРа.
Тот поворачивается и уходит.
— Что вы мне плетёте про какую-то спартакиаду?
Господи, до чего он прозрачен, этот Видеман. Зубы чешутся, но в Медгоре сидит хозяин с большой палкой. Чёрт его знает, какие у этого «писателя» отношения с хозяином. Цапнешь за икру, а потом окажется не вовремя. И потом хозяин, палка. А отступать не хочется; административное самолюбие.
Я вместо ответа достаю из кармана «Перековку», пачку приказов о спартакиаде. Пожалуйте. Видемановские челюсти разжимаются, и хвост приобретает вращательное движение. В глубине души Видеман уже благодарит своего ГПУского создателя, что за икру он не цапнул.
— Но против вашего перевода сюда после спартакиады вы, тов. Солоневич, надеюсь, ничего не имеете?
Ух, выскочил. Можно бы спросить Видемана, для чего я ему здесь понадобился, но не стоит.
Мне не спится. В голову лезут мысли о зиме и о том, что будут делать эти четыре тысячи мальчиков в бесконечные зимние ночи. До зимы ведь четыре тысячи ребят ликвидировать не успеют. Вспомнился кисет махорки; человеческая реакция на человеческие отношения. Значит, не так уж они безнадёжны, эти невольные воры. Значит, Божья искра в них ещё теплится. Но кто её будет раздувать? Видеман? Остаться здесь что ли? Нет, не возможно ни технически (спартакиада, побег 28 июля), ни психологически: всё равно ничем не поможешь. Разве только продлить агонию…
Лезет мысль об утонувшем в болоте мальчике, о тех тринадцати, которые сбежали, сколько из них утонуло в карельских трясинах, о девочке с кастрюлей льда, о профессоре Авдееве, замёрзшем у барака, наборщике Мише, вспоминались все мои горькие опыты творческой работы, всё моё горькое знание о судьбах человечности в этом социалистическом раю. Нет, ничем не поможешь.
Утром я уезжаю из «второго Болшева», аки тать в нощи, не попрощавшись с завклубом; снова возьмёт за пуговицу и станет уговаривать. А что я ему скажу?
В мире существует «Лига защиты прав человека». И человек и его права в последние года стали понятием относительным. Человеком, например, перестал быть кулак. Его прав лига даже и не пыталась защищать.
Но есть права вне сомнения, это права детей. Они не делали ни революции, ни контрреволюции. Они гибнут без всякой вины со своей стороны.
Для того, чтобы убрать подальше от глаз культурного мира созданную и непрерывно создаваемую вновь большевизмом беспризорность, советская власть, самая «гуманная» в мире, лишила миллионы детей родителей, выкинула этих детей из человеческого общества, заперла их остатки в карельскую тайгу и обрекла на медленную смерть от голода, холода, цинги, туберкулёза.
На просторах райских долин социализма таких колоний имеется не одна. Та, которую я описываю, находится на берегу Беломорско-Балтийского канала, в 27-ми км к северу от г. Повенца. Если у лиги защиты прав есть элементарная человеческая совесть, она поинтересуется этой колонией.
До введения закона о расстрелах этих малолетних мальчиков расстреливали и безо всяких законов, в порядке обычного советского права.
И. Л. Солоневич
