«Россия в концлагере», № 45. Финляндия.
Мы в Финляндии. Неизвестно, как далеко прошли мы в глубь её территории, и как долго придётся блуждать по тайге в поисках человеческого жилья. По теории нам бы попасться на глаза иностранным властям подальше от границы: кто знает, какие неписанные договоры существовуют между соседствующими пограничными заставами. Политика политикой, а быт бытом. В порядке соседской любезности могут и выдать обратно. Правда, финскую границу в своё время выбрали потому, что тут можно рассчитывать на наиболее корректное отношение, но опять-таки кто знает, какое обычное право существует в таёжной глуши.
Мы с ненужной осторожностью вошли внутрь строения. Это, очевидно, был барак лесорубов, обитаемый только зимой и пустующий летом.
Юра подтянул свой рюкзак и даже запел: «Эх, полным полна коробушка, плеч не давит ремешок». Ремешок действительно не давил, потому что наши рюкзаки за шестнадцать суток пути полегчали и потому что после таёжных болот, завалов, каменных осыпей так легко было идти по человеческой дороге. Но это настроение было перебито мыслью о Борисе. Как он дошёл?
— Нобискум деус, — оптимистически сказал Юра. — Борис нас уже в Гельсингфорсе дожидается.
Юра приблизительно был прав.
Часа через два ходьбы мы вышли к холмику, огороженному типичным карельским забором. За забором был огород, за огородом стояла небольшая чистенькая изба. У избы стояло два сарая. Мы заглянули в один из них.
Там ковырялась девочка лет 10-12-ти. Юра попытался изъясниться с ней на всех известных ему диалектах. От его попыток девочка ринулась к стенке в ужасе, прижала руки к груди и стала судорожно и беззвучно хватать воздух раскрытым ртом. Я вытащил Юру из сарая. Нужно подождать. Мы сели у стены сарая и предались ожиданию. Минуты через полторы-две девочка выскочила, шарахнулась в сторону от нас, перемахнула через забор и только подбегая ко крыльцу избы, подняла неистовый вопль. Дверь избы раскрылась. Оттуда выглянуло перепуганное женское лицо. Девочка исчезла в избе. Дверь закрылась. Вопли девочки стали раздаваться глуше и потом утихли.
Юра осмотрел меня внимательным оком и сказал:
— Есть чего испугаться. Посмотрел бы ты на себя в зеркало.
Зеркала не было. Но вместо зеркала мне достаточно было посмотреть на Юру: грязная и опухшая от комариных укусов физиономия, рваное лагерное одеяние, на поясе разбойничий нож, а на носу угрожающие чёрные очки. Да, с такой внешностью к десятилетним девочкам нужно подходить осторожнее.
Прошло ещё минут 10–15. Мы терпеливо сидели на бревне. Девочка выскочила из избы, перемахнула через забор и бросилась в лес, подымая пронзительный и призывный крик. Через четверть часа из лесу вышел степенный финский мужичок в жёлтых сапогах, добротной кожанке и с трубкой во рту. Но меня поразили не сапоги и не кожанка. Меня поразило отсутствующее в советской России впечатление полной уверенности в самом себе, в завтрашнем дне, в неприкосновенности его личности и клочка земли.
Мужичок неторопливо подошёл к нам, осматривая нас внимательным и подозрительным взором. Я встал и спросил, понимает ли он по-русски. К великой радости, мужичок на ломанном, но внятном русском языке ответил, что он немного понимает. Подозрительные морщины в уголках его глаз разгладились, мужичок сочувственно закивал головой и даже трубку изо рта вынул. Да, да. Он хорошо понимает. По ту сторону границы остались два его брата. Оба погибли. Да, он очень хорошо понимает.
Мужичок вытер ладонь о штаны и торжественно пожал наши руки. Из-за его спины выглядывала рожица девочки, страх ещё боролся с любопытством, со всеми шансами на стороне последнего.
Обстановка прояснилась. Мужичок провёл нас в избу. Большая комната с низкими потолками, огромной печью и плитой, у плиты стояла женщина лет 30-ти — белотелая и хозяйственная, смотрела на нас недоверчивым и настороженным взглядом. Из дверей соседней комнаты выглядывали детские рожицы. Во всём был достаток, уют, уверенность. Вспомнились наши раскулаченные деревни; и снова стало больно.
Мужичок доложил хозяйке сущность момента. Он наговорил раза в три больше, чем я успел ему рассказать. Настороженное выражение лица хозяйки сменилось сочувственными вздохами. Мы сидели на лавке, Юра подмигивал ребятишкам и строил им рожи, я с наслаждением курил крепчайший мужицкий табак и рассказывал о том, что и как делается по ту сторону границы, а огромный обеденный стол обрастал невиданным даже для советских столиц обилием яств. Появился кофе со сливками, здесь пьют кофе перед обедом, потом уха, жареный налим, пирог, творог со сметаной, каша со сладким черничным сиропом; на всё это мы смотрели недоумённо и растерянно. Юра передвинул пряжку своего пояса и принялся за дело «всерьёз и надолго». После обеда мужичок предложил нам проводить нас или к «уряднику» вёрст 20 или на пограничный пункт вёрст 10. «Да мы и сами дойдём». «Не дойдёте, заблудитесь».
После обеда мы с час отдохнули. Долго жали руку хозяйке и двинулись на пограничный пункт. По дороге мужичок объяснял нам систему и результаты своего хозяйства: с нечеловеческим трудом расчищенная в лесу полянка под крохотное поле и огород, невода на озере, зимой лесные работы. «А сколько платят за лесные работы?» «Да 1200–1500 марок в месяц». Значит, в среднем полторы тысячи рублей, а по ту сторону такой же мужичок получает 35. Где же буржуазной Финляндии конкурировать с пролетарским лесным экспортом?
Мужичок был прав, без него мы бы к пограничному пункту не добрались. Из-за кустов выскочил огромный пёс и кинулся к Юриным штанам. Юра отскочил в сторону, защищаясь палкой, а я своей уже собрался перешибить псу позвоночник, когда из-за поворота выбежали два финских пограничника: один маленький, голубоглазый и подвижный, другой постарше, посерьёзнее и потемнее. Они отогнали пса и заговорили с мужичком. Мужичок спросил, есть ли у нас оружие. Мы показали на наши ножи. Маленький пограничник сделал вид, что ему полагается нас обыскать, похлопал Юру по карману и этим удовлетворился.
Не нужно быть великим психологом, чтобы понять — оба парня чрезвычайно довольны встречей с нами; это — великое событие в их жизни и некая сенсация. Мы подошли к неширокому озеру, на другой стороне которого виднелось большое деревянное здание. Здание оказалось пограничной заставой. Нас встретил начальник заставы, такой же маленький, благодушный и спокойный финн, как наш мужичок. Степенно пожал нам руки. Мы вошли в просторную чистую комнату — казарму пограничников. Здесь стояла дюжина коек, и у стены — стойка с винтовками.
Мы сняли наши рюкзаки. Начальник заставы протянул нам коробку с финскими папиросами. Закурили, уселись у стола перед окном. Мужичок о чём-то докладывал, начальник сочувственно кивал головой. Пограничники стояли и перемигивались. Откуда-то вышла женщина, по-видимому жена начальника заставы. Белобрысые детишки выглядывали из-за косяков.
Разговор клеился плохо. Наш мужичок исчерпал свой запас русских слов. Мне говорить не хотелось. Вот ведь, мечтал о первом дне на воле, лет 15–17 планировал, добивался; ставил свою и не свою голову на попа, а когда добился, наконец, — какая-то растерянность.
Женщина исчезла. Потом снова появилась и что-то сказала. Начальник заставы встал и пригласил нас в соседнюю комнату. По средине стоял стол, накрытый белоснежной скатертью, на столе стояли чашки, и дымился кофейник. Значит, приглашение на чашку кофе. Не ожидал.
Мы были такими грязными, опухшими и оборванными, что было неловко сидеть за этим нехитрым столом, который после свиной жизни лагеря казался великосветским. Неловко было накладывать в чашку не свой сахар. Неловко было смотреть в глаза женщины, которой я никогда не видал и, вероятно, никогда больше не увижу и которая с чисто женским инстинктом кормила и поила нас, хотя мы после обеда у мужичка были сыты до отвала.
Посидели, поговорили. Я почувствовал смертельную усталость — реакция после напряжения этих лет и дней. Поднялся. В комнате пограничников на ковре лежали две постели — для меня и Юры. Настоящие постели, человеческие, а мы уже год спали, Бог его знает, на чём. Юра сказал: «Простыни, чёрт его дери».
Вечерело. Я вышел на двор. Жена начальника заставы стояла на коленях у крыльца и в её руках была наша многострадальная кастрюля, из которой подпорожская девочка пыталась теплом своего голодного тельца извлечь полпуда замороженных лагерных щей, которая прошла наш первый побег, лагерь и 16 суток скитаний по карельской тайге. Жена начальника заставы пыталась привести эту кастрюлю в христианский вид. Женщина вооружилась тряпками, щётками и порошками и старалась честно. В дороге мы эту кастрюлю не чистили. Копоть костров въелась в поры алюминия, а женщина на коленях трёт этот алюминиевый обломок крушения. Я объяснял ей, что этого делать не стоит, что эта кастрюля уже отжила свой век. Женщина понимала плохо. На крыльцо вышел Юра, и мы общими усилиями договорились. Женщина оставила кастрюлю и оглядела нас взглядом, в котором ясно чувствовалась женская тенденция поступить с нами так же, как с этой кастрюлей: оттереть, вымыть, заштопать, пришить пуговицы и уложить спать. Я не удержался: взял грязную руку женщины и поцеловал её. А на душе было очень плохо.
Видимо, плохо было и Юре. Мы пошли к склону холма над озером. Конечно, этого делать не следовало бы. Как бы ни обращались с нами, мы были арестованными и не надо было давать повода пограничникам подчёркивать этот факт. Но никто его не подчеркнул.
К востоку подымалась тайга. Ещё далее к востоку шли бесконечные просторы нашей родины, в которую, Бог знает, удастся ли нам вернуться. Сидели и молчали. Над небом востока появились первые звезды — они светились и над Салтыковкой и над Москвой и над Медвежьей Горой и над Магнитогорском, только в Магнитогорске на них смотреть некому, не до того. А на душе было неожиданно и замечательно паршиво.
У пограничников
Мы оба чувствовали себя обломками крушения. Мы боролись за жизнь, за свободу, за человеческое житьё, за право чувствовать себя не удобрением для грядущих озимей социализма, а людьми; я ещё — за право говорить о том, что я видел и чувствовал. Пока мы боролись с волнами социалистического кабака, всё было просто и прямо. Самое простое время было в тайге. Никаких проблем. Нужно было только идти на запад. Вот и пришли.
Словно выбившись из шторма, сидели мы на неизвестном берегу и смотрели на восток, где в волнах коммунистического террора и социалистического кабака гибнут родные нам люди. Много запоздалых мыслей и чувств лезло в голову. Да, мы проворонили нашу родину. В частности, проворонил и я. Патриотизм? Любовь к родине? Кто боролся просто за это? Боролись за усадьбу, за программу, за партию, за демократию, за самодержавие. Я боролся за семью. Борис за скаутизм. Давно нужно было понять, что вне родины нет ни черта — ни усадьбы, ни семьи, ни скаутизма, ни карьеры, ни демократии, ни самодержавия. Ничего нет. Родина, как кантовская категория времени и пространства: вне этих категорий — пустота… И вот, проворонили.
И эти финны. Таёжный мужичок, пограничные солдаты, жена начальника заставы. Я вспомнил коммунистических карасей, приехавших в СССР из Америки, ограбленных и голодавших на Урале и Алтае, вспомнил лица финских «беженцев» в ленинградской пересылке, в которых от голода глаза ушли в глубину черепа, и губы ссохлись, обнажая кости челюстей. Вспомнился грузовик с финскими беженцами в Карелии, в селе Койкоры. Да, их принимали не так, как принимают здесь нас. На чашку кофе их не приглашали и кастрюль их не чистили.
Юра глядел, как и я, на восток. Он посмотрел на меня и кисло улыбнулся. Вероятно, ему тоже пришла в голову параллель между тем, как встречают людей там, и как встречают их тут. Да, объяснить можно, но дать почувствовать — нельзя. Собственно, Юра России не видал. Он видел социализм, Москву, Салтыковку, людей, умирающих от малярии в Дербенте, снесённые артиллерией сёла Украины, лагерь в Чустрое, одиночку ГПУ, лагерь ББК. Может быть, не следовало ему всего этого показывать. А как не показать?
Он ухмыльнулся ещё раз, деланно и кисло и спросил: «Помнишь, как мы за керосином ездили?» Меня передёрнуло. Это было в декабре 1931 года. Юра только что приехал из буржуазного Берлина. В Салтыковке мы сидели без света, керосина не было. Поехали в Москву за керосином. Стали в очередь в 4 часа утра. Мёрзли до 10. Я стал выстраивать очередь, вследствие чего я наполнил два пятилитровых бидона вне очереди и сверх нормы. Кое-кто стал протестовать. Кое-кто полез драться. Из-за десяти литров керосина, из-за пятиалтынного по нормам «проклятого царского режима» пустили в ход кулаки. Что это? Россия? А какую иную Россию видал Юра?
Конечно, можно утешаться тем, что путём этакой «прививки» с социализмом в России покончено навсегда. Можно найти ещё несколько столь же утешительных точек зрения, но в тот вечер утешения в голову не лезли.
В небольшой, чистенькой кухне стоял стол, уставленный съестными благами, на которые Юра посмотрел с великим сожалением: есть было больше некуда. Жена начальника заставы уговаривала Юру и меня съесть что-нибудь. Это было безнадёжно. Мы отнекивались и отказывались. Пограничники весело пересмеивались. Из жестов я понял, что они спрашивают: есть ли в России такое изобилие. В России его не было, но говорить об этом не хотелось. Юра объяснял: Россия — одно, а коммунизм — другое. Он вставлял немецкие, французские и английские слова, которые пограничники понимали не на много лучше русских. Потом перешли на рисунки. Путём сложной и путанной символики мы объяснили разницу между русским и большевиком. Не знаю, стоило ли её объяснять. Нас встречали не как большевиков.
Жена начальника заставы погнала нас спать: и меня с Юрой, и пограничников, и начальника заставы. Для нас подготовили две всамделишные, человеческие постели. Неудобно было лезть с грязными ногами под белоснежные простыни, неловко было за нашу лагерную рвань, обидно было, что эту рвань пограничники считают не большевицкой, а русской рванью. Я не без наслаждения вытянулся на постели — первый раз после одиночки ГПУ. В лагере были только голые доски нар. Потом мох и еловые ветки карельской тайги.
Однако, комфорт не помогал. Вместо ощущения достигнутой цели, безопасности и свободы, в мозгу кружились тяжёлые мысли о прошлом и будущем, а на душе было отвратительно скверно. Чистота и уют маленькой семейной казармы, гостеприимство жены начальника заставы, дружелюбие пограничников, покой, сытость, налаженность этой жизни ощущались, как некое национальное оскорбление: почему же у нас так гнусно, голодно и жестоко? Почему советские, но всё же русские, пограничники, встречают беглецов из Финляндии совсем не так, как эти финны встречали нас?
Нас должны арестовать, посадить, пока наши личности не выяснят. Но пока никто к нам не относится, как к подозрительным арестантам. Эти люди принимают нас, как гостей, как усталых путников, которых надо накормить и подбодрить. Разве, если бы я был финским коммунистом, прорвавшимся в «отечество всех трудящихся», со мной так обращались бы? Их так не встречали, как встречают нас с Юрой. Странно, но если бы на финской пограничной заставе к нам отнеслись грубее, официальное, мне было бы легче. Но отнеслись так по-человечески, как я при всём оптимизме не ожидал. И контраст с бесчеловечностью всего, что я видел на территории бывшей Российской Империи, навалился на душу тяжёлым национальным оскорблением.
И вот, ещё стойка с винтовками. Я питаю безусловное отвращение к убийству, и в нелепой моей биографии есть два убийства кулаком, поэтому своё влечение к оружию я всегда рассматривал, как безвредное помешательство, вроде собирания почтовых марок.
Около моей койки была стойка с оружием, восемь трёхлинеек русского образца, две двустволки и малокалиберная винтовка. Вот тоже, чудаки люди. Мы арестованные, не следует укладывать нас спать у стойки с оружием. Казарма спит, я не сплю. Я могу всю эту казарму ликвидировать в два счёта, буде мне это понадобится. Над стойкой висит заряжённый парабеллум маленького пограничника с полной обоймой. Пограничник показывал Юре механизм этого пистолета. Тоже, чудаки ребята…
Я поймал себя на ощущении вне политики, пораженчества или оборончества, вне сознательного «я»: первый раз за 15–16 лет жизни винтовки показались мне дружественными, не оружие насилия, а оружие защиты от насилия. Советская винтовка всегда ощущалась, как оружие насилия надо мной, Юрой, Борисом, Авдеевым, Акульшиным, Батюшковым и далее по алфавиту. Так же она ощущалась и ими. Сейчас эти финские винтовки защищают меня и Юру от советских винтовок. Это очень тяжело, но всё-таки это факт. Финские винтовки нас защищают; из русских винтовок нас бы расстреляли, как расстреляли миллионы русских людей — помещиков и мужиков, священников и рабочих, банкиров и беспризорников. Как бы расстреляли сотни тысяч русских эмигрантов, если бы они появились на родной земле.
Мне захотелось встать и погладить эту финскую винтовку. Я понимаю, очень плохая иллюстрация для патриотизма. Я не думаю, чтобы я был патриотом хуже всякого другого русского. Плохими патриотами были все мы, хвастаться нам нечем. Но меня от советского оружия пробирала дрожь отвращения, страха и ненависти. Советское оружие — в основном орудие расстрела. А самое страшное в том, что советская винтовка — одновременно и русская винтовка. Эту вещь я понял только на финской заставе. Для меня, Юры, Бориса, Авдеева, Акульшина, Батюшкова и далее по алфавиту советская винтовка была только советской винтовкой. О её русском происхождении не было и речи. Сейчас, когда эта винтовка не грозит голове моего сына, я могу рассуждать объективно. Когда эта винтовка будет направлена в голову моего сына или брата, то ни о каком патриотизме и территориях я рассуждать не буду. И Акульшин не будет. И ни о каком «объективизме» не будет и речи. Но лично я, находясь в безопасности от советской винтовки, удрав от прелестей социалистического строительства, уже ловлю себя на подленькой мысли: я-то удрал, — а ежели там ещё миллион людей настреляют, что ж, можно будет написать негодующую статью и посоветовать тов. Сталину согласиться с моими бесспорными доводами о вреде диктатуры, об утопичности социализма, об угашении духа и о прочих вещах. И, написав статью, мирно и с чувством исполненного морального долга пойти в кафе, выпить чашку кофе со сливками, закурить сигару и «объективно» философствовать о девочке, которая пыталась иссохшим тельцем растаять кастрюлю замороженных помоев, о четырёх тысячах ни в чём не повинных русских ребят, которые догнивают свои страшные дни в «трудовой» колонии Водораздельского отделения ББК ГПУ и о многом другом, что я видал «своима очима». Господа Бога молю своего, чтобы хоть эта уж чаша меня миновала.
Никогда в жизни не переживал я такой страшной ночи, как первая ночь под гостеприимной и дружественной крышей финской пограничной заставы. Дошло до великого соблазна: взять парабеллум и ликвидировать все вопросы «на корню». Дружественное человечье отношение к нам, двум рваным, голодным, опухшим и подозрительным иностранцам — было для меня, как пощёчина.
Почему же в Финляндии такая дружественность? Почему же на моей родине, без которой мне никакого житья нет и не может быть, такой безвылазный, жестокий и кровавый кабак? Как это всё вышло? Как это я, мужчина, допустил этот кабак. Почему я, не трус и не дурак, на практике оказался и трусом и дураком?
Мне было так мучительно, и парабеллум так меня тянул, что мне стало жутко. Что это, с ума схожу? Юра мирно похрапывал. Но Юра за этот кабак не ответчик. Я ответчик. И мой сын Юра имел право меня спросить: как же ты всё это допустил?
Но Юра не спрашивал. Я встал, чтобы уйти от парабеллума, и вышел на двор. Я сел на пригорке и курил всю ночь. С того места, на котором я сидел, ещё видны были леса русской земли, в которых гибли десятки тысяч русских.
Вышел начальник заставы, оглядел меня сочувственным взглядом, вздохнул и пошёл мыться к колодцу. Потом появился и Юра; он подошёл ко мне и осмотрел меня критически:
— Как-то не верится, что всё это уже сзади. Неужели, в самом деле драпанули?
И потом, заметив мой кислый вид, утешительно добавил:
— Знаешь, у тебя сейчас просто нервная реакция. Отдохнёшь — пройдёт.
— А у тебя?
Юра пожал плечами.
— Да как-то действительно думал, что будет иначе. Немцы говорят: Bleibe in Lande und naehre dich reichlich. (Оставайся в стране и ищи честного пропитания).
— Так что же? Может быть, лучше было оставаться?
— Э, нет. К чертям. Когда вспоминаю подпорожсккй УРЧ, БАМ, детишек — словно за шиворот холодную воду льют. Ничего. Не раскисай, Ва.
Нас снова накормили до отвала. Потом население заставы жало нам руки и под конвоем пограничников, мы двинулись пешком. В версте от заставы на другом озере оказалась моторная лодка, в которую мы и уселись четверо.
Сейчас карельский пейзаж был живописным, от него веяло миром лесной пустыни, в которой скрываются не заставы ГПУ, а Божьи отшельники. Моторка вспугивала стаи диких уток. Маленький пограничник пытался стрелять их из парабеллума. По Юриному лицу было видно, что у него руки чесались. Пограничник протянул парабеллум и Юре. В Медгоре этого бы не сделали. Раза три и Юра промазал по стайке уток.
На душе становилось яснее и спокойнее. Может быть Юра прав, это только нервная реакция. Моторка пристала к крохотной деревушке. Наши пограничники побежали в лавчонку и принесли папирос, лимонаду и ещё что-то в этом роде. Собравшиеся финны сочувственно выслушали оживлённое повествование нашего конвоира и задумчиво кивали трубками. Маленький конвоир размахивал руками так, как если бы он был итальянцем и, подозреваю, врал много и сильно. Но, видимо, врал живописно.
К вечеру добрались до пограничного пункта, в котором обитал патруль из трёх солдат. Снова живописные рассказы пограничника; их размер увеличивался каждый раз и обогащался новыми подробностями. Хозяева наварили нам полный котёл ухи и после ужина мы улеглись спать на сене. На этот раз я спал, как убитый.
Рано утром мы пришли в крохотный городок — сотня деревянных домиков среди полянок в лесу. Городок назывался Иломантси, и в нём находился штаб пограничной части. Но было ещё рано, и штаб ещё спал. Наши конвоиры стали водить нас по своим знакомым. Всё шло по ритуалу. Маленький пограничник размахивал руками и повествовал; хозяйки, охая и ахая, устремлялись к плитам, через 10 минут на столе появлялись кофе, сливки, масло и прочее. Мы с любопытством и не без горечи разглядывали эти крохотные комнатки, вероятно, очень бедных людей, занавесочки, скатерти, пухленьких и чистеньких хозяев — такой слаженный, ясный и уверенный быт. Люди строят человеческое житьё, а не коллективизированный бедлам.
В третьем доме мы уже не могли ни выпить, ни съесть. Хождения закончились перед объективом местного фотографа, который увековечил нас четырёх. Пограничники чувствовали себя соучастниками небывалой в этих местах сенсации. Потом пошли к штабу. Перед офицером маленький пограничник вытянулся в струнку и стал оживлённо рассказывать. Но так как оживлённо рассказывать без жестикуляции он не мог, то от его субординации не осталось ничего: нравы в финской армии демократичны.
С офицером мы объяснились по-немецки. Нас допросили — впервые на буржуазной территории — кто мы, что мы, откуда и прочее. А после допроса снова кормили. Так как в моём лагерном удостоверении профессия была указана «Инструктор физкультуры», то к вечеру собралась группа солдат; один неплохо говорил по-английски, и мы швыряли диск и ядро. Финские «нейти», что соответствует французскому «мадмазель», стали кругом, пересмеивались и шушукались. Небольшая казарма и штаб обслуживались женской прислугой. Эти «нейти» были такими чистенькими и новенькими, как будто их только что выпустили из магазина самой лучшей и добросовестной фирмы. «Нейти» принесли нам апельсинов и бананов, потом нас уложили спать на сено с простынями и прочим. Утром наши конвоиры трогательно распрощались с нами, жали руки, хлопали по плечу и говорили хорошие вещи, из которых мы не поняли ни слова.
В каталажке
В Иломантси нас передали гражданским властям. Дядя на мотоцикле отвёз нас на окраину города в каталажку. Нам впоследствии из вежливости объяснили, что это не каталажка, не арест, а просто карантин. Ну, карантин, так карантин. Каталажка была домашняя, и при нашем опыте удрать из неё не стоило ничего, но не стоило удирать. Дядя сделал вид, что ему по закону полагается обыскать наши вещи, подумал, махнул рукой и уехал. Часа через два вернулся и повёз нас в политическую полицию.
Я не представляю, чем и как занята финская политическая полиция. Высокий, средних лет господин ошарашил меня вопросом: «Ви член векапебе?» Следующий вопрос по шпаргалке звучал приблизительно так:
— Ви член мопр, ви член оптете? — под последним, вероятно, подразумевалось «Общество пролетарского туризма», ОПТЭ.
Мы перешли на немецкий язык, и вопрос о моих членствах отпал. Заполнили нечто вроде анкеты. Я попросил следователя о двух услугах: узнать, что стало с Борисом: он должен был перейти границу приблизительно одновременно с нами и одолжить мне денег для телеграммы жене в Берлин. На этом допрос закончился. На другой день в каталажку прибыл мой перевозчик в сопровождении делового вида «нейти». «Нейти» привезла мне деньги, телеграфный перевод из Берлина и телеграмму с поздравлением. Ещё через час меня вызвали к телефону, где следователь дружески поздравил меня и сообщил, что Борис Солоневич перешёл 12-го августа финскую границу в районе Сердоболя. Юра по выражению моего лица понял, в чём дело.
— Значит и с Бобом всё в порядке. Значит, все курилки живы. Вот это класс!
У меня перехватило дыхание: неужели, всё это — не сон!
9-го сентября 1934-го года мы въезжали на автомобиле на свою первую буржуазную квартиру. Присутствие г-жи М., представительницы русской колонии, на попечение и иждивение которой нас сдали финские власти, не остановило дружеские излияния и беспокойные вопросы, как бежали мы, как бежал Борис, и как это всё невероятно, неправдоподобно, что едем мы по вольной земле, и нет ни ГПУ, ни лагеря, ни девятнадцатого квартала, нет багровой тени Сталина и позорной необходимости славить гениальность тупиц и гуманность палачей.
И. Л. Солоневич
