«Народная монархия» №2.3. Кривое зеркало.

СХЕМА НАШЕЙ ИСТОРИИ

Нужно отбросить в сторону теории, цитаты и философии, шпаргалку и моду и установить очевидные факты. Русская история очень проста — при всей её трагичности. В самую раннюю, полумифическую эпоху мы уже застаём позднейшую Россию в качестве огромного, многонационального, централизованного государства от Финского залива почти до Чёрного моря — Империю Рюриковичей. Эта империя упорно и успешно боролась с монгольской степью, пока западные влияния не внесли в среду правящего слоя элементов феодального разложения (уделы). Разложенная изнутри, Киевская Русь была разгромлена степью.

Её лучшие элементы эмигрировали на север, в суздальские леса, и там взялись за воссоздание монархической центральной власти. Социальную базу этого воссоздания составили народные низы северной Руси, мизинные люди. Наследники Боголюбского ещё не успели закончить этого процесса, когда на Русь свалилось татарское нашествие. Князья были разбиты поодиночке, и из северных лесов, при постоянной поддержке народных низов, стала шириться новая, московская, монархическая власть. В объединительной работе Москвы низы всегда стояли на её стороне. Наиболее яркий пример — отказ новгородской мизинной рати биться против московского войска и разгром Новгорода (битва при Шелони).

В беспримерно тяжёлых условиях Русь снова объединилась и разгромила степь. Иван Грозный, продолжая политику своих предшественников и опираясь на народные низы, громит остатки удельной аристократии и заканчивает организацию широчайшего крестьянского самоуправления.

После Грозного Россия остаётся без династии. Остатки удельной аристократии предают выборного царя Бориса, организуют через подставного царевича Дмитрия польскую интервенцию, осложнённую внутренними неурядицами в стране. Страна, оставшаяся без правительства, импровизирует армию и власть, полностью ликвидирует интервентов и «воров». Тяглые (т.е. податные) мужики, заняв Москву, немедленно реставрируют наследственную царскую власть. За весь период Смутного времени, несмотря на анархию и разорение страны — не возникло ни одного сепаратистского движения. При втором царе новой династии украинские низы так же, как раньше новгородские, переходят на сторону Москвы, ломая сопротивление своей аристократии (старшины). Польша терпит поражение и окончательно выбывает из состава решающих государств Европы. При Петре польскую попытку повторяет Швеция — и тоже навсегда уходит с европейской арены.

Но эпоха Петра вносит в историю России нечто принципиально новое. Пётр громит московскую традицию, переносит правительство в Петербург и умирает, не оставив после себя ни традиции, ни наследника. Почти на сто лет Россия остаётся без монархии — её место занимает власть случайных женщин на престоле. Правящий слой страны отъединяется от народа культурно и морально, освобождает себя от всех обязанностей по отношению к стране и утверждает крепостное право. Страна отвечает Пугачёвским восстанием. Но в тяжкую для России годину, в 1812 году, она забывает о дворянском крепостном праве, чтобы сокрушить очередного врага.

На протяжении тысячи лет Россия последовательно разгромила величайшие военные могущества: монголов, Польшу, Швецию и Францию. Рядом ударов была ликвидирована Турецкая Империя. Россия к началу княжения Ивана III в 1464 году охватывала территорию в 550.000 кв. км.; в год его смерти, в 1505 году — имела 2.225.000; в 1584, в год смерти Грозного — 4.200.000; в 1613 (воцарение Михаила) — 8.500.000; в 1645 г. — 12.300.000; до Петра — 15.500.000; к 1796 (год смерти Екатерины II) — 19.300.000 и к концу царствования Николая II — 21.800.000 кв. километров.

Для объяснения этого роста было сконструировано несколько историко-политических теорий.

Первая:

Русскому народу посчастливилось усесться на равнине, которая не препятствовала ему растекаться по разным направлениям. Эта теория не отвечает на простые вопросы: а) почему на той же территории не удалось «растекаться» хазарам, половцам, готам, болгарам, татарам, финско-угорским племенам и прочим? б) Почему на ту же территорию не удалось растечься полякам, которые около тысячи лет пробовали колонизировать не только украинские степи, но и центральную Русь? в) Эта теория упускает из виду, что «растекаясь», русский народ перешёл два горных хребта — Уральский и Кавказский — не говоря уже о Яблоновом и Становом, что он перешёл и через северный отрезок Тихого океана (на Аляску и в Калифорнию), и что растекание вовсе не было простым и безболезненным: за обладание берегами Балтийского и Чёрного морей страна вела многовековые и тяжёлые войны.

Эта теория упускает из виду и ещё одно обстоятельство: если русская равнина не препятствовала растеканию русского племени — то она же не препятствовала и иностранным нашествиям. Сюда лезли все, и все пережили одну и ту же судьбу: окончательный и бесповоротный разгром.

Вторая:

Теория призвания варягов разрослась, особенно в Германии, в целое учение, столь же простое и необременительное для серого вещества мозга, как и марксизм. Для марксиста избранным племенем является пролетариат — а для этой теории им являются германцы, которые, де, своим творческим гением оплодотворили пассивную славянскую расу и создали русскую государственность под германским руководством. Эта теория сыграла свою историческую роль — кровавую и тяжкую, особенно для Германии. Но она не отвечает на простой вопрос: почему же государственно одарённая германская раса на своей собственной территории — в создании собственного государственного единства лет на четыреста отстала от России? И почему та же германская раса в её самом чистом виде — в Швеции и в Норвегии так и не смогла слиться в одно государство?

Третья:

Старая официальная теория утверждала, что русскую историю творило русское правительство — русские цари. В этой книге я стараюсь показать, как Россия творила царей — а не цари Россию. За тысячу лет у нас были удачные монархи и неудачные — но страна росла и ширилась при всех них. При приличном правительстве Александра I Россия справилась со всей Европой в полгода. При бездарном правительстве Петра I — на Швецию понадобился 21 год. Совсем без правительства в эпоху Смутного времени поляки были ликвидированы в шесть лет. Следовательно, не отрицая огромной роли правительства, это — величина второстепенная. Решает страна. Правительство помогает (Александр I), портит (Пётр I) или отсутствует (Смутное время), но решает не оно: решает народ. Однако народ решает не как физическая масса, не как двести миллионов людей, а как сумма индивидуальностей, объединённых общностью истории, географии и психологических черт. Если в каждом отдельном человеке данные черты не бросаются в глаза, то повторённые в миллионах людей они дают определённую окраску всей массе.

Но и двести миллионов тоже с неба не свалились: они являются результатом определённого психического склада данного народа. Если в 1480 году Испания имела в четыре раза больше людей, чем Россия, а в 1914 Россия имела в десять раз больше Испании, то это не является результатом благодатного климата Испании или суровой русской зимы.

Если пятьсот лет назад «Россия» была пятьсот тысяч квадратных километров, на которых жило два миллиона Русских людей, а к настоящему времени — это двадцать миллионов кв. км, на которых живут двести миллионов людей, то дело не в географии и не в климате, а в биологическом инстинкте народа, в его воле к жизни, которые позволили ему «победить в жизненной борьбе». Дело не в царях, а в дарвиновской реакции на среду, которая оказалась правильнее испанской или польской. Несмотря на все ошибки, падения и катастрофы трагической нашей истории, народ выходил из, казалось бы, безвыходных положений, становился на ноги после тягчайших ошибок и поражений, правильно ставил свои цели и находил правильные пути их достижения. Если бы не эти свойства — никакая «география» не помогла бы. И мы были бы даже не Испанией или Польшей — а улусом монгольской орды или колониальным владением Польши.

Если всего этого не случилось, а «случилась» Российская Империя, то очевидно, что в характере, инстинкте и духе русского народа есть свойства, которые отличают его от других народов мира — англичан и немцев, испанцев и поляков, евреев и цыган — и которые на протяжении тысячи лет определённо проявили себя. Однако, если мы попытаемся установить эти свойства на основании т.н. литературных источников, то мы попадём в область форменной неразберихи.

КРИВОЕ ЗЕРКАЛО

Немецкая концепция завоевания востока была целиком списана из произведений русских властителей дум. Основные мысли Альфреда Розенберга почти буквально списаны с Максима Горького. Достоевский был обсосан до косточки. Золотые россыпи толстовского непротивленчества были разработаны до последней песчинки. А потом получилась форменная ерунда. «Унылые тараканьи странствования, которые мы называем русской историей» (формулировка М. Горького) непонятным образом кончились в Берлине и на Эльбе. «Любовь к страданию», открытая в русской душе Достоевским, как-то не смогла ужиться с режимом Шпенглеров. Каратаевы взялись за дубьё и Обломовы прошли тысячи две вёрст на восток и потом три тысячи вёрст на запад.

Наша великая русская литература — за немногими исключениями — спровоцировала революцию. Она же спровоцировала немцев на завоевание. В самом деле: почему же нет? «Тараканьи странствования», «бродячая монгольская кровь» (тоже горьковская формулировка), любовь к страданию, отсутствие государственной идеи, Обломовы и Каратаевы — пустое место. Я надеюсь, что мы, русские, от философии излечились навсегда.

Немцы знали русскую литературу и сделали из неё правильные выводы. Если «с давних пор привыкли верить мы, что нам без немцев нет спасенья», если кроме лишних и босых людей на востоке нет действительно ничего — то нужно же, наконец, этот восток привести в порядок.

Я перечислял факты. Против каждого факта каждый профессор выдвигал цитату — вроде горьковской. Цитата была точная. Она не стоила ни копейки, но она была «научной». В умах Германии и, вероятно, всего мира, русская литература создала заведомо облыжный образ России. Русская литература была художественным, но почти сплошным враньём.

Русскую «душу» никто не изучал по её конкретным поступкам, делам и деяниям. Её изучали «по образам русской литературы». Если из этой литературы отбросить такую вопиющую ерунду, как горьковские «тараканьи странствования», то останется великая русская литература Пушкина, Толстого, Достоевского, Тургенева, Чехова и даже Зощенки. Что именно отображали все они — от Пушкина до Зощенко?

Онегины, Маниловы, Обломовы, Безуховы и прочие птенцы дворянских гнёзд были бездельниками и бесились с жиру. Онегин от безделья ухлопал своего друга, Рудин готов был ухлопать полмира. Безухов и Манилов мечтали о всяких хороших вещах. Их внуки — Базаров и Верховенский — о менее хороших вещах. Но, тоже о воображаемых вещах. Новое поколение — Чехов, Горький, Андреев — «боролось с мещанством» — тоже воображаемым, ибо «мещанства» меньше всего было в России, где и «третьего сословия» почти не было и где «мелко-буржуазная психология» была выражена наименее ярко в мире.

Всё это было окрашено в цвета преклонения перед Европой, перед «страной святых чудес» — где, как это на собственном опыте установила русская эмиграция — не было ни святых, ни чудес. Была сплошная сберкасса, которая сберегла мало. В соответствии с преклонением перед Европой трактовалась и российская жизнь. С фактами русская литература не стеснялась. Даже Достоевский, который старался показать, что и нас не следует «за псы держати», что и мы люди — и тот проворонил существование тысячелетней империи, понесённые жертвы во имя её в течение одиннадцати веков и достигнутые результаты. Достоевский рисует людей, каких я лично никогда в жизни не видал — и не слыхал, чтобы кто-нибудь видал, а Зощенко рисует советский быт, какого в реальности никогда не существовало.

Я не энтузиаст советского строительства, но то, что пишет Зощенко, есть не сатира, не карикатура и даже не анекдот: это просто издевательство. Издевательством был и Саша Чёрный, который живописал никогда не существовавшую царскую Россию:

…Читали, — как сын полицмейстера ездил по городу,
Таскал почтеннейших граждан за бороду,
От нечего делать нагайкой их сек —
— Один — пятьдесят человек?

Абсолютная чушь. Неприкосновенность физиономии в царской России охранялась больше, чем во всём остальном мире: телесных наказаний у нас не было, а в Англии они были по закону, в Германии — по закону и по обычаю. В царской полиции били, как били и бьют во всех полициях мира — вспомните «Лунные скитания» Джека Лондона и «Джимми Хиггинс» Элтона Синклера. Но всякая художественная чушь попадала в архив цитат, в арсенал политических представлений — и вот попёр бедный наш Фриц завоёвывать зощенковских наследников, чеховских лишних людей. И напоролся на русских, никакой литературой не предусмотренных. Я видел этого Фрица все годы войны. Я должен отдать справедливость этому Фрицу: он был не столько обижен, сколько изумлён: позвольте, как же это так, о чём же нам сто лет подряд писали и говорили, как же так вышло, где же эти босые и лишние люди?

Всякая литература, в особенности большая литература, всегда является кривым зеркалом жизни. Её интересует конфликт и только конфликт. Л. Толстой так начал свою «Анну Каренину»: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастная семья несчастлива по-своему».

Если конфликта нет, то литературе не о чем и рассказывать. Тогда получаются то ли старосветские помещики, к которым с иронией относится Гоголь, то ли «Герман и Доротея», которых снисходительно замалчивают любители Гёте. Аристократический стиль трагедии, где «личность» вступает в роковой конфликт с «роком», или плебейский стиль юмористики, где конфликт вырождается в нелепость, или буржуазная драма, где личность борется с «социальными условиями» — всё это ищет конфликт в первую голову.

Большая литература — всегда литература обличительная. Благонамеренной литературы нет и быть не может. Тоталитарные режимы не имеют обличения — не имеют и литературы. «Обличение» обличает неувязки жизни — их всегда достаточно. Но творчество жизни всегда проходит мимо литературы. Счастливая семья, занимающаяся творчеством новых поколений — о чём тут писать? Толстой попробовал, но кроме пелёнок Наташи Ростовой-Безуховой и пуговичек Долли — даже у него ничего не получилось. Критика разводит руками: зачем нужны были эти пелёнки?

Русская литература — почти единственное, что Запад знал о России и поэтому судил о русском человеке по русской литературе. Англию мир знал лучше и поэтому даже не пытался объяснить судьбы Великобританской Империи байроновским пессимизмом и гамлетовской нерешительностью: Байрон — Байроном, Гамлет — Гамлетом, а Великобританская Империя — сама по себе. С нами случилось иначе.

Петровская реформа разделила Русь на две части: дворянство и все остальные. Дворянство укрепило свой правящий центр в далёком нерусском Петербурге, устранило на сто лет русскую монархию, превратило себя в шляхту, а крестьянство — в быдло, согнуло в бараний рог духовенство, купечество и посадских людей — и оказалось в одиночестве. Общий язык со страной был потерян — в переносном и в прямом смысле слова: дворянство стало говорить по-французски и русский язык, по Тургеневу «великий, свободный и могучий», остался языком плебса и черни. Одиночество не было ни блестящим, ни длительным: и мужик резал, и совесть заедала, и грозила монархия. И как ни глубока была измена русскому народу — русское дворянство всё-таки оставалось русским — его психологический склад не был изуродован до конца: совестливость, свойственная русскому народу, оставалась и в дворянстве. Отсюда тип «кающегося дворянина». Это покаяние не было только предчувствием гибели — польский шляхтич тоже предчувствовал, однако не каялся и в народ не ходил никогда. Не каялись ни прусский юнкер, ни французский виконт. Это было национальным явлением морального порядка: ни в какой иной стране мира кающихся дворян не существовало.

Русская дворянская литература родилась в век нашего национального раздвоения. Она началась Карамзиным и кончилась Буниным. Пропасть между барином и мужиком оказалась непереходимой: общий язык был потерян и найти его не удалось. Барин мог каяться и мог не каяться. Мог «ходить в народ» и мог кататься на «тёплые воды» — от этого не менялось уже ничто. Граф Лев Толстой мог гримироваться под мужичка и щеголять босыми ногами — но ничего, кроме дешёвой театральщины, из этого получиться не могло — мужик Толстому всё равно не верил: блажит барин, с жиру бесится.

Не чувствовать этого Толстой не мог. Горький описывает свой спор с великим писателем земли русской: Толстой утверждал, что мужик в реальности никогда не говорит так, как он говорит у Горького: его, де, речь туманна, запутанна и пересыпана всякими тово да так. Горький, боготворивший Толстого — не вполне искренне — не мог простить фальши в толстовском утверждении: «я-то мужика знаю — сам мужик». Толстовское утверждение было так же фальшиво, как и его босые ноги. Мужик же говорит в разных случаях по-разному: разговаривая с барином, которого он веками считает наследственным врагом — мужик естественно будет мычать: зачем ему высказывать свои мысли? Отсюда и возник псевдо-народный толстовский язык. Но вне общения с барином — речь русского мужика на редкость сочна, образна, выразительна и ярка. Этой речи Толстой слыхать не мог. Он, вечный Нехлюдов, всё пытался благотворить мужику барскими копейками — за счёт рублей у того же мужика награбленных. Ничего, кроме взаимных недоразумений получиться не могло.

Толстой — самый характерный из русских дворянских писателей. Как только он выходит из пределов своей родной, привычной дворянской семьи, всё у него получает пасквильный оттенок: купцы и врачи, адвокаты и судьи, промышленники и мастеровые — всё даётся в брезгливой карикатуре. Даже дворяне, изменившие единственно приличествующему дворянскому образу жизни — поместью и войне — оказываются никому ненужными идиотиками (Кознышев). Толстой мог рисовать усадьбу — она была дворянской усадьбой, мог рисовать войну — она была дворянским делом, но вне этого круга получалась карикатура вроде Каренина или ерунда вроде Каратаева.

Каратаевых на Руси не было. Это только мягкая подушка, на которой спокойно могла бы заснуть дворянская совесть. Этакая Божья коровка, которую так уютно можно доить, но доить долго не удалось. Вокруг яснополянских дворянских гнёзд подымалась новая непонятная, враждебная, страшная жизнь: Колупаевы и Разуваевы стали строить железные дороги, Каратаевы стали по клочкам обрывать дворянское землевладение, Халтюпкины стали строить школы. И Стива Облонский идёт на поклон к «жиду-концессионеру»: он, Рюрикович, всё пропил и проел, но работать он не желает и не может. Куда же деваться ему, Рюриковичу? На этот вопрос ответил последний дворянский писатель России, Иван Бунин:

Что ж? Камин затоплю, стану пить.
Хорошо бы собаку купить.

Но не удались ни камин, ни собаку: пришлось бежать. И бунинские «Окаянные дни», вышедшие уже в эмиграции, полны поистине лютой злобы против русского народа. От Ивана Бунина не отстаёт и Александр Салтыков — вероятно, потомок того Салтыкова, который столь доблестно проявил себя в семибоярщине и посоветовал полякам сжечь Москву. У Салтыкова всё ясно: «Российское государство, вопреки русскому народу и преодолевая его азиатское сопротивление, построили немцы, шведы, поляки, латыши и прочие. Сам он государственного смысла лишён. Придите, кто угодно — только верните мне, Салтыкову, поместья мои, ибо мне без них — крышка».

Психология русского народа была подана всему читающему миру сквозь призму дворянской литературы и дворянского мироощущения. Дворянин нераскаянный — вроде Бунина, и дворянин кающийся — вроде Бакунина и Лаврова, одинаково были чужды народу. Нераскаянные искали на западе злачных мест, кающиеся искали там злачных идей. Все они не хотели, не могли и боялись понять русскую историю и русский дух. Лев Толстой доходит до беспомощности, когда он устами Кознышева или Свияжского не может объяснить бедняге Левину — зачем же нужны народу грамота, школы, больницы и земство. Дворянству они не нужны — и Левин наивно формулирует это. Но зачем они нужны народу? И нужен ли народу сам Левин? До этого даже Толстой договориться не посмел: это поставило бы крест над яснополянскими гнёздами — такими родными, привычными и уютными. Пушкин точно так же не смог отказаться от крепостного права, как и Костюшко, который требовал освобождения польских крестьян — для их борьбы с Россией — своих крестьян не освободившей.

Толстой сам признавался, что ему дорог и понятен только мир русской аристократии. Но он не договорил: всё, что выходило из пределов этого мира — было ему неинтересно или отвратительно. Отвращение к сегодняшнему дню — в дни оскудения, гибели этой аристократии — толкнуло Толстого в его скудную философию отречения. Но трагедию надлома переживал не один Толстой — по-разному её переживала вся русская литература. И вся она дала миру изысканно кривое зеркало русской души.

Грибоедов писал своё «Горе от ума» после 1812 года. Миру и России он показал полковника Скалозуба, который «слова умного не выговорил с роду» — других типов из русской армии Грибоедов не нашёл. А ведь он был почти современником Суворовых, Румянцевых и Потёмкиных и современником Кутузовых, Раевских и Ермоловых. Но со всех театральных подмостков России скалит свои зубы грибоедовский полковник — «золотой мешок и метит в генералы». А где же русская армия? Что, Скалозубы ликвидировали Наполеона и завоевали Кавказ? Или чеховские «лишние люди» строили Великий Сибирский путь? Или горьковские босяки — русскую промышленность? Или толстовский Каратаев — крестьянскую кооперацию? Или «мягкотелая» и «безвольная» русская интеллигенция — русскую социалистическую революцию?

Литература — всегда кривое зеркало жизни, но в русском примере эта кривизна переходит уже в какое-то четвёртое измерение. Из русской реальности наша литература не отразила почти ничего. Отразила ли она идеалы русского народа? Или она — результат разброда нашего национального сознания? Или Толстой выразил свою тоску по умиравшим дворянским гнёздам, Достоевский — свою эпилепсию, Чехов — свою чахотку и Горький — свою злобную и безграничную жажду денег, которую он удовлетворил только на склоне своей жизни, да и то за счёт совзнаков?

Русская литература отразила много слабостей России и не отразила ни одну её сильную сторону. Да и слабостио были выдуманные. И когда страшные годы военных и революционных испытаний смыли с поверхности народной жизни накипь литературного словоблудия, то из-под художественной бутафории Маниловых и Обломовых, Каратаевых и Безуховых, Гамлетов Щигровского уезда и москвичей в гарольдовом плаще, лишних людей и босяков — откуда-то возникли непредусмотренные литературой люди железной воли. Откуда они взялись? Неужели их раньше и вовсе не было? Неужели сверхчеловеческое упорство обоих лагерей нашей гражданской войны родилось только 25 октября 1917 года? И никакого железа в русском народном характере не смог раньше обнаружить самый тщательный литературный анализ?

Мимо настоящей русской жизни русская литература прошла стороной. Нашего государственного строительства, нашей военной мощи, наших организационных талантов, наших беспримерных в истории человечества воли, настойчивости и упорства — наша литература не заметила. По всему миру ходила уродистая карикатура, которая отражала то надвигающуюся дворянскую беспризорность, то чахотку или эпилепсию писателя, то поднебесные замыслы, с русской жизнью ничего общего не имевшие. И эта карикатура, пройдя по всем иностранным рынкам, создала уродливое представление о России.

В представлении иностранцев о России создалась стройная картина. Она была обоснована документально — ссылками на русские же «авторитеты». Она была выдержана логически: из этих ссылок были сделаны логические выводы. В немецком представлении Россия была «колоссом на глиняных ногах», который в своё время поддержали немцы — как государственно одарённая раса. Потом пришло разочарование, и немецкая послевоенная пресса с удивлением отмечает тот странный факт, что художественная литература не обязательно отражает в себе национальную психологию.

Не слишком полно отражает её и историческая литература, отражающая — по Випперу, не историческую реальность прошлого, а политические нужды настоящего. Строится миф. Миф облекается в бумажные одеяния из цитат. Миф манит. Потом он сталкивается с реальностью — и от мифа остаются только клочки бумаги, густо пропитанные кровью.

И.Л. Солоневич

45 views·1 share