Ляссе для мёртвого поэта. Глава 3. «Товарищество Рябушинского»
Фамилию не выбирают — она выпадает, как книга с полки. Как судьба. Не ты её берёшь, а она тебя.
Спать он так и не лёг. Под утро задремал в кресле, не сняв продранной кофты, уронив голову на грудь, — и очнулся в семь с той ватной, стеклянной ясностью, какая бывает после бессонницы, когда весь мир виден резче обычного, но и дальше, будто сквозь витрину. За окном стоял умышленно серенький, отмытый вчерашним дождём до костей день. Экзюпери молчал на полке, готовый к вылету. Вторая чашка дремала в шкафу. А безымянный поэт лежал на столе, заложенный уже не бордовым ляссе, а одиннадцатью карандашными галочками — одиннадцатью местами, где чужое горе проговорилось наизусть.
Платон умылся холодной водой и стал бриться. Брился он теперь каждое утро, тщательно. Жене нравилась его борода, а раз её больше некому было любить, то и расти незачем — так Платон доказывал, ей и себе, что прекрасно проживёт и без того, что было важным. Смотри, мол, как я научился без тебя. Могу без бороды, могу без второй чашки, могу без чтения вслух — всё могу. Это было глупо и стыдно — сводить счёты с собственной щетиной, наказывать бороду за то, что её кто-то любил, — но без этой маленькой ежеутренней победы над самим собой он больше не умел начать день. И, разумеется, порезался у самого подбородка. Приложил клочок газеты — старый холостяцкий фокус, освоенный в первый же месяц одиночества вместе с наукой варить пельмени и разговаривать с полками. С белым флажком на подбородке, похожий на неудачно капитулировавшую крепость, он оделся и поехал в контору.
Контора «Товарищества Рябушинского» помещалась в полуподвале на улице Правды.
Над этим адресом Платон посмеивался с той особой, стыдной нежностью, с какой посмеиваются над родимым пятном, — а следовало бы, если вдуматься, не смеяться, а вздрагивать. Потому что вся ложь его ремесла, всё, чему он потом отдаст эту осень и, может быть, себя самого, было заранее записано в самом названии улицы.
Улицу назвали в честь газеты «Правда», которую на этой улице никогда не печатали. Первый её номер вышел совсем в другом месте, за версту отсюда, на Социалистической — той самой, в подвальчике которой Платон примерял чужие пиджаки. Только переименовывать Социалистическую в улицу Правды было бы уж слишком даже для той эпохи, мастерицы на такие шутки, и Правду приписали к соседней, ни в чём не повинной улице, где никакой Правды отродясь не бывало. Так и повелось: улица есть, а «Правды» — нет, ни в кавычках, ни без. Просто имя, положенное поверх пустого места, как чужое бодрое слово поверх выскобленной строки. Так они и разъехались, имя с местом: Правда оказалась не социалистической, а социалистическое осталось безо всякой правды. Одно имя переселили росчерком пера, другое упразднили тем же росчерком, и город принял это, не поморщившись, как принимал и не такое.
Пятнадцатый дом — тот и вовсе прошёл всю лестницу вырождения смыслов, ступенька за ступенькой. Ныне это была «Типография № 12», безликая, под номером, как арестант. До революции — Синодальная типография, где печатали служебные книги, ту самую букву, за которую горели прадедовы единоверцы. Потом священное стало «правдой», солгавшей уже в момент собственного появления. А потом и правда истёрлась до порядкового номера. От Слова — к Правде, от Правды — к бирке. Лучшей летописи того, что случилось со страной, чем история пятнадцатого дома, было не сыскать.
Знать бы тогда Платону, стоявшему у зеркала с газетным флажком на подбородке, что этой самой лестницей — от святыни через ложь к пустому номеру — ему и предстоит спускаться всю осень, разбирая чужую книгу. К счастью, тогда он этого не знал и знать не мог, а просто ехал на работу.
Там, в «Типографии № 12», бывшей типографии Синода, всю жизнь простоял у машины его отец.
Михаил Саввич Рябушинский печатал чужие книги чужими руками на чужой машине и к вечеру приходил домой с чёрными полулуниями под ногтями, которые не отмывались ничем. Запах его — запах краски, горячего металла, разогретой резины — Платон и теперь, зажмурившись, мог вызвать в себе, как вызывают в памяти голос. Отец был печатник — по трудовой книжке, по стажу, по чёрным ногтям — печатник, и только. Но себя он печатником не считал ни единого дня. Себя он считал издателем, наследником «Товарищества», временно, по историческому недоразумению, приставленным к чужому станку. Он стоял у машины и печатал чей-то роман, а внутри клокотало: это я должен бы издавать, под моей фамилией, а не тискать вот это. Всю жизнь он проходил в наследниках при живом наследстве, которого не было, — и всю жизнь копил обиду, как копят на чёрный день, не замечая, что каждый день с утра до ночи и есть чёрный.
Когда-то Платон снял этот полуподвал именно из-за отца. Там, этажом ниже зала, где стоял у станка Михаил Саввич, Платону казалось, что он спускается к корням. К истоку. Что именно здесь, под слоями чужой краски, лежит фамильная жила, и стоит только дорыться — тряхнёт, отзовётся, поднимет.
Он тогда не понимал того, что понимал теперь, — да и теперь понимал ещё не до конца. Что корней под отцовским этажом нет. Что отец — не корень, а место, где корень подрубили, подруб. Что магию места он искал не там; что у неё вообще нет места — она портативна, её однажды вложили в него навсегда, и совсем другой человек, и совсем в другом доме. Но об этом — после. А пока Платон каждое утро спускался в свой подвал, к воображаемым корням, и всякий раз на последней ступеньке ему делалось от того теплее.
Он прошёл между стеллажами, привычно ведя пальцем по корешкам, — жест не хозяйский, а какой-то извиняющийся, будто гладишь по голове детей, которых не сумел вывести в люди. Вдоль стен от пола до потолка стояли стеллажи с тиражами непродажных ещё книг. Стеллаж да тираж — рифма бедная, подумал он мельком, зато честная: и один, и другой вечно здесь. Склад «Товарищества» стоило бы называть «запасом на случай, если страна опомнится и начнёт читать».
Страна никак не опоминалась.
Вот однотомник поэта Серебряного века, которого Платон любил больше, чем поэт того заслуживал. Вот переписка двух философов, разошедшаяся тиражом в восемьдесят экземпляров, из которых сорок он раздарил сам. А вот, во всю среднюю полку, — «Библиотека честного чтения». Почти дело жизни. Книги в благородных серых обложках, без крикливых дизайнов, набранные человеческим шрифтом, напечатанные на человеческой бумаге и непременно с ляссе — Платон на этом настоял и переплатил, потому что книга без закладки, считал он, всё равно что пальто без вешалки: вроде и можно, а чего-то недостаёт. «Честное чтение» означало у него простую вещь — книги, которые не притворяются ничем, кроме себя. Он придумал эту серию как оправдание своей фамилии — и вот она стояла перед ним, честная от корки до корки, и её честно не спешили покупать.
— Доброе утро, Платон Михайлович, — сказала Зоя Марковна, не поднимая глаз от гроссбуха.
Зоя Марковна вела бухгалтерию «Товарищества» двадцать второй год и продолжала вести в тетради теперь, из принципа, параллельно с компьютером, которому не доверяла, как не доверяют молодому зятю, который «вроде и при деле, а всё поглядывай». Она была из тех сухих, прямых, немолодых женщин, что несут убыточное дело на своих плечах дольше и вернее всякого собственника. Только несла она его не как крест и даже не как своё — а как чужое, доверенное, драгоценное; несла, как бабушка несёт единственного внука через дорогу: цепко, строго, ни на секунду не выпуская из рук.
Для Зои Марковны «Товарищество» было не конторой и не службой, а надеждой, которую полагается беречь, — надеждой не то родины, не то фамилии, не то самого Платона, которого она в глубине души считала мальчиком не от мира сего и оттого требующим присмотра. Она была ему не бухгалтер. Она была ему бабушка, наместница того, давно ушедшего деда, — и, как всякая бабушка, тайком подкладывала внуку последнее, недоедая сама: Платон подозревал, что года три уже она недоплачивает себе жалованье, подписывая ведомости так, чтобы он не заметил, — и не знал, как об этом спросить, чтобы не оскорбить обоих.
— Звонили из банка, — прибавила она всё так же ровно, не поднимая глаз, тем особым голосом, каким сообщают температуру больного, когда она уже ничего не решает. — По второму кредиту.
— А что по второму кредиту?
— То же, что и по первому, — сказала Зоя Марковна и наконец подняла на него глаза, в которых была не тревога, а какая-то устоявшаяся, отстоявшаяся, как чай, печаль. — Только громче.
Платон кивнул. Арифметику своего разорения он знал наизусть, как знают затверженную в детстве нелюбимую молитву. «Товарищество» жило на подпорках: на честном слове, на редких удачах, да займах, которыми он затыкал прежние займы, перекладывая долг из руки в руку, как перекладывают горячую картофелину, чтобы не обжечься сразу полностью. Разумный человек давно объявил бы себя банкротом, распродал склад на вес и открыл, положим, кофейню: в кофейнях нынче, говорят, и читают, и деньги водятся. Но это разумный. Платона не пускала фамилия.
Вот в чём была вся штука — в фамилии.
Прадед Платона, Тихон Рябушинский, был старообрядец из тех несгибаемых, замоскворецких, что крестились двумя перстами и держали слово крепче, чем банк держит залог. Тихим его, вопреки имени, не помнил никто — Тихон гремел на всю Москву, судился, спорил, обличал, и всё, что имел сказать, говорил во весь голос, словом владел и непечатным, и печатным. «Товарищество» своего имени основал не ради барыша — барыш у Рябушинских шёл по другой, мануфактурной ветви, — а ради буквы. Ради старой, дореформенной, конкретной гонимой буквы.
Двести лет назад предки Платона уходили в леса и скиты, шли на дыбу и в огонь — из-за чего? Из-за того, как писать имя Спасителя: с одним «и» или с двумя. Из-за одной-единственной буквы. Целые семьи горели в срубах за лишнюю литеру, за двуперстие, за то, чтоб аллилуйю петь дважды, а не трижды. Со стороны — чистое безумие, сжечь себя из-за орфографии. Но прадед, показывая своему сыну Савве — Платонову деду — тёмную от свечного нагара книгу, говорил: «Не за букву они горели, Савушка. За то, что букву нельзя менять по указу. Что есть вещи, которые кладут раз и навсегда. Намертво. И кто хоть одну такую вещь в себе сохранил — тот и человек».
Букву нельзя менять по указу.
Это Платон услышал уже не от прадеда — не застал, — а от деда, Саввы Тихоновича, который и был во всей этой истории главным лицом, хотя умер, когда Платону едва сравнялось девять.
Дед был человек другой, чем прадед, — не громовержец, а строитель. Если прадед отстаивал букву, то дед на этой букве возвёл дом. В молодые свои годы, ещё до всех сломов, он успел развернуться так, как умели немногие. Савва Рябушинский не просто печатал книги — он вкладывал грамоту в руки тем, у кого её отродясь не бывало. Дешёвые собрания сочинений приложением к грошовому журналу, отрывные календари с полезным словом на каждый день, азбуки, книжки про звёзды, про машины, про далёкие моря — всё за копейку, всё для того безымянного читателя, что стоял тогда в очередях за хлебом, а мечтал о Жюле Верне. «Издатель, Платоша, живёт в своих изданиях, — говорил дед. — Жизнь его книг делается его жизнью. Оттого он и не умирает, покуда читают».
Дед вбирал в себя мир — и выдыхал его тиражом. Так дышит человек, у которого внутри есть чем дышать; так дышит, если разобраться, аристократ — не по крови, а по избытку: у него есть чем поделиться, ничего не считая и ни с кем не считаясь. Гнездо, которое дед свил, было настоящим дворянским гнездом духа — с укладом, с режимом, с тихой высокой культурой, без единой дурной привычки, — и не дед его потерял. Гнездо у деда отняли снаружи: пришли, национализировали, растоптали, оставили доживать. Шестьдесят лет он был «бывшим» — и все шестьдесят держал спину так, чтобы было ясно, что отнять можно дело, дом, имя на вывеске, но не то, чем это делалось. Букву можно вымарать. Того, кто знает её смысл — нельзя.
Умирать он себе долго не позволял. Держался (Платон понял это много позже) — держался нарочно, из последних, скупо отмеренных сил, ради одного: научить читать наследника. Не сына — сын был уже потерян, о сыне после. Внука. Пятилетним мальчиком, он усадил Платошу за ту самую тёмную от нагара книгу и повёл его пальчиком по строкам старой, дореформенной печати. Пальчик спотыкался о яти, а дед не спешил поправлять — ждал, пока «споткнётся сам, да сам и встанет». Учил читать так, как другие деды учат молиться. И когда шестилетний Платон прочёл ему вслух, без единой запинки, целую страницу той старой печати, дед закрыл книгу, посидел молча, положив ему руку на макушку, — а через год с небольшим тихо, в своей постели, дочитав до какой-то одному ему ведомой точки, ушёл.
Не умер. Ушёл. Так это называлось в семье, и так это и было — Савва Тихонович поставил точку в конце дочитанной строки и отпустил себя, как отпускают в небо исцелившуюся в неволе птицу. Дал себе такое разрешение, сделав единственное, что имело для него смысл: передал огонь дальше, а свой — погасил, чтобы не коптить почём зря.
С отцом всё было иначе. С отцом было хуже. Да, что уж, хуже, чем с отцом — и не было.
Михаил Саввич этой самой буквы, за которую горели предки и смыслом которой горел его отец, толком и не понял — читать читал бегло, а вот зачем она, эта буква, не постиг ни разу в жизни. Дед вбирал культуру; отец её из себя выжимал — а выжать ведь можно лишь то, что впитал, отец же не впитал ничего, кроме обиды. Обида была двойная. Вверх — на деда, будто бы «не сохранившего», «упустившего», «не сумевшего» (так отец пересказывал историю гнезда, вывернув её наизнанку, свалив на деда именно то внешнее, чего дед как раз и не выбирал. Ему проще было думать, что отец профукал дело по слабости, чем что дело отняли силой, — потому что у отнятого силой не спросишь, а слабого можно всю жизнь тихо презирать и тем себя возвышать). И вниз — на сына, на Платошу, который смел читать взахлёб, но не желал в будущем становиться к станку; который «жрёт знания, а не сеет»; который «потребитель», «нахлебник», «предатель рода сеятелей». Отец пытался выжать из мальчика ремесло, преемство, хоть что-нибудь, — и не сумел выжать ничего, потому что мальчик был уже полон дедом до краёв, и место было занято.
А в девяностые, когда пала последняя стена и печатать стало можно всё, — отец наконец получил свой единственный шанс. Тот самый, о котором клокотал всю жизнь у чужой машины. Он зарегистрировал старое имя, воскресил «Товарищество», сделался, как мечтал, издателем — из печатника, из наёмного, из «номера 12» шагнул в хозяева. Предки шли за эту свободу в огонь и не доживали; отец дожил, получил её всю, целиком, в руки, — и на всё, завоёванное мучениками, издал вот что.
Один толстый, ядовито-глянцевый том-кирпич, лоснящийся, липнущий к рукам, — «Тайны природы и человека». Под воскрешённым всуе дедовым брендом, под гордым старым «Товариществом», между лечебными пассами и энергией пирамид, гороскопом и Атлантидой, «что скрывает от нас наука» и подорожником от всех болезней. Дед издавал звёзды и машины — отец издавал их бутафорские тени. Дед сеял зерно — отец веял мякину, приняв её за пшеницу, и веял истово, с той пылающей верой в собственную миссию, какой у деда не было и в помине, — потому что деду вера была не нужна, как не нужна она никому, кто вправду верует. Веру напоказ носит тот, у кого её нет; истинно верующий её не замечает, как не замечают дыхания. Дед не верил, что делает дело, — дед его делал. А отец верил истово, оглушительно, взахлёб — оттого, что под верой было пусто.
Так замкнулась лестница адреса, лестница вырождения смысла: от Синодальной святыни — через липовую «правду» — к глянцевому суррогату в руках Михаила Саввича. Всё сходилось. Место, где когда-то печатали Писание, разродилось в конце концов «Тайнами бытия в одном томе», и напечатал их внук того, кто горел за букву.
Была в этой лестнице и своя, самая тайная ступень — божеская. От Слова — к «Правде», от «Правды» — к порядковому номеру; и боги спускались вместе с вывеской. Прадед служил Богу гневному, синайскому, Богу самой буквы, за которую жгут и горят. Дед — Богу-Создателю, что вбирает в себя мир, выдыхает его в свет и не умирает, покуда его чтят. А отец от Бога не отрёкся — безбожие тоже ведь требует силы, — отец Его попросту подменил: наделал кумиров в глянце, пирамиды да гороскопы, и понёс идолов в народ, свято приняв поделку не за Творение даже, за самого Творца. Не «Бога нет» проповедовал Михаил Саввич из вагона в вагон — на это его не хватило бы, — а «налетай, граждане, вот вам новый бог, недорого». Он и товар свой выкликал на вокзальный манер, с прибауткой, с той ярмарочной рифмой, от которой у Платона до сих пор сводило скулы: «Тайны бытия — дешевле еды и питья!», «Святой дух — три по цене двух!» Всё, за что предки шли в огонь, отец превратил в прибаутку коробейника; святыню, которую веками кладут намертво, он выкликал, как семечки. Что до правнука — какой бог достанется ему и достанется ли хоть какой, Платон и сам ещё не знал. Знал одно: стоит он в самом низу этой лестницы, на пустом номере, где ни буквы, ни правды, ни бога, — и что снизу-то как раз и видно всех троих разом.
Тираж «Тайн» не разошёлся ни на треть — оптовики не брали, магазины воротили нос. Обиженный, непонятый издатель снова стал ходоком, только теперь торговал не трудом у станка, а собственной святыней: распродавал «Тайны» сам, шарахаясь из вагона в вагон пригородных электричек, с той же клетчатой сумкой через плечо, свято веря, что продолжает дело отца и деда. Что сеет.
Он и умер там же, где сеял. На пригородной платформе, между двумя составами, с клетчатой сумкой недоразошедшихся «Тайн» у ног. Платону было тогда шестнадцать. И даже смерть у отца вышла не дедова.
Дед ушёл. Отец — сдох. В этом была вся разница, и Платон, сколько ни стыдился этого глагола, честнее сказать не умел. Дед поставил точку и отпустил себя, дочитав. А отец не поставил никакой точки. Да и откуда ей взяться. Во всём, что он делал, знаков-то и не было — сплошное препинание. Помехи, да задержки, а смысла, который эти запятые разгораживают, всё не находилось. Он и кончился не точкой, а как обрывается длинная, уже забывшая своё начало фраза, — на полуслове, как гаснет фонарь, у которого вышел керосин.
Несусветный фонарь, до последней минуты воображавший себя солнцем. «Несу свет в народ!» — говорил он, вскидывая сумку на плечо, и не слышал в собственных словах насмешки, которую слышал весь вагон. А насмешка сидела в самом слове, стоило разнять его по швам: не-су-свет — свет, которого нет на свете, свет не от мира сего, самозваный. Он и вправду нёс свет — да несусветный.
Платошей его звали трое. Дед — первым, водя детским пальцем по строкам. Женя — вечерами, пока хватало голоса. Гриневич — последним. Трое, которые его читали. Отец не звал так никогда: для отца он был «наследник» — слово это произносилось с той же напрасной торжественностью, с какой на его «Тайнах» стояло всуе воскрешённое имя деда.
Платон стоял посреди своей конторы, держа пальто в руках, и думал обо всех них разом — о прадеде, которого сожгли (никто, положим, его и не жёг, помер в своей постели, но по семейному счёту — сожгли, за букву, вместе со всеми, кто когда-либо горел за неё в срубах, и образ этот был вернее факта); о деде, который ушёл; об отце, который сдох. Три поколения, три глагола. Четвёртый — его собственный — пустовал. Место для подписи, которую пока некому поставить. Пустой щит в филиграни рода.
И вот тут он поймал себя на самом стыдном за это утро. На зависти. Гриневич умер над раскрытой книгой, дочитав её до конца, — и по глаголу это было дедово, чистое «ушёл», точка в конце строки. «Вот и я бы так», — подумал Платон, и ему стало тепло от этой мысли, до того тепло, что он испугался. Будто кто-то старый, давно ушедший, положил ему руку на макушку и сказал негромко: «Терпи, Платоша, дочитывай — и тебя отпустят».
Он не знал ещё, что смерть эта — липа. Что дочитать можно и до ужаса, «дочитаться». Что вечный покой, как у дедушки, некоторые умеют подделывать так же, как вержёр и ять.
А от прадедова огня — от соблазна не ждать разрешения, не тянуть, как отец, до платформы, а разом вспыхнуть, сгореть ярко, самому назначить себе костёр — Платон отмахивался, но всё чаще. Горящие ярки, что и говорить, а после — пепел, зола, и весь выход. Сгоревший ничего не сеет, а лишь красиво светит напоследок тем, кто останется мёрзнуть. Дед знал другое, высшее: не вспыхнуть умел — гореть. Ровно, долго, отдавая тепло, покуда читают. Платон это знал тоже — знал умом. А тело, отяжелевшее, вдовое, всё тянулось к лёгкому: вспыхнуть и не мучиться.
Он заставил себя вернуться к книге.
И, вернувшись, увидел вдруг то, чего не разглядел ночью за галочками и вержёром. Всю жизнь его предки бились с одной и той же стеной, только масти она была всякий раз новой: власть скоблила, вымарывала, изымала, оставляла на месте живого слова мёртвую белизну. А безымянный ночной поэт сделал обратное. Он взял эту мёртвую белизну — пустой лист, пустое поле в филиграни, пустую страницу под ляссе — и вписал в неё живое, тайное, своё. Там, где цензор оставлял пустоту вместо правды, этот оставил пустоту как правду. Из ничего он вымарал многое — или в ничто вписал всё, тут как посмотреть. Прадед сгорел бы, отстаивая одну «и». А этот поставил свою подпись там, где нет ни единой буквы, — и подпись эту оказалось не подделать и не выскоблить, потому что нечего скоблить.
Платон подумал вдруг, невесело усмехнувшись, что вся его жизнь свелась в конце концов к одному фамильному занятию. Прадед защищал букву. Дед вкладывал её в руки народу. Отец опозорил. А он, правнук, внук и сын, сидит в подвале на улице, где не было правды, а была святость, и пытается расставить над этими «и» все точки. Дело, что и говорить, семейное. Только точки приходится ставить на пустой странице.
— Платон Михайлович. — Зоя Марковна смотрела на него уже с беспокойством: он давно стоял посреди конторы с пальто в руках, глядя в одну точку. — Вам нехорошо? Вы бы сели.
— Мне, Зоя Марковна, хорошо, — сказал он и сам удивился, до чего это была правда. — Впервые за полгода хорошо. И оттого совестно. А сесть всегда успеем.
— Чур-чур, — Зоя Марковна всплеснула руками, будто перекрестилась.
Он прошёл к себе, в закуток за стеллажами, гордо именуемый кабинетом, положил на стол книгу мёртвого поэта и сел напротив неё, как садятся напротив собеседника. За стеной Зоя Марковна тихо щёлкала костяшками счётов — она держала их наравне с тетрадью и компьютером, тройной страховкой от небытия, — и этот сухой, деловитый, дореволюционный звук вдруг связал в Платоне всё разом: и прадеда с буквой, и деда с грошовыми азбуками, и отца с клетчатой сумкой, и себя самого со складом честного чтения.
Он подумал, что всё «Товарищество», от Тихона до него, было, в сущности, одним долгим чтением вслух. Ведь что делает издатель? Только это и делает: читает вслух — на всю страну. Читает тиражом. Берёт немой текст, застывший в букве, и голосом тиража возвращает его в пространство, вкладывает в чужие уши и умы. Прадед читал вслух гонимую букву — и платил жизнью. Дед читал вслух целому народу — и народ его слышал. Отец силился читать, а выходило враньё. А он, Платон, читал вслух в пустой зал, тиражом-стеллажом, — читал стране, которая, как и его квартира, лишь делала вид, что спит, а сама лежала с открытыми глазами и не слушала, а подслушивала, да и то вполуха.
Его вообще слушала только она, его единственная слушательница. Это, если разобраться, и было настоящее «Товарищество Рябушинского» — он да Женя, две чашки, одна лампа, восемьсот страниц про лётчика. Всё прочее — банк, склад, второй кредит громче первого — так, обложка. И дедушкино гнездо, о котором Платон тайно мечтал все эти годы — свить заново, воскресить, вернуть, — жило, оказывается, не в стенах, не в подвале с воображаемыми корнями, не на улице Правды. Оно жило там, где двое читали друг другу вслух. А раз так — оно рассыпалось полгода назад, и никакой адрес его не удержал.
Он придвинул было телефон, чтобы в тысячный раз попросить у банка отсрочки, и не позвонил. Рука сама легла не на трубку, а на книгу.
Потому что впервые за очень долгое время у «Товарищества» появилось дело поважнее долгов. Не выпустить книгу, а скорее впустить — впустить в неё автора. Того живого, теперешнего, горюющего, что подписался пустотой и умеет класть ложь намертво, встык, без зазора, — как метлахскую плитку, как прадедову букву, как всё, что кладут раз и навсегда. Того, кто ночью вежливым голосом службы времени советовал не читать и знал его тайный номер, которого нет ни в каких справочниках. А сначала — найти. Найти — потому что человек, сумевший так написать чужое горе, был Платону, чего греха таить, ближе и понятнее всех, кто когда-либо звонил ему на домашний; был, если начистоту, единственным во всём городе собеседником, говорившим с ним на одном языке — на языке буквы, положенной намертво. На дедушкином языке.
Оставался вопрос — с какого конца тянуть. Автора у книги не было. Имени не указано. Была одна тонкая, как выцветшее ляссе, ниточка — неустановленный пока провенанс. Три недели назад кто-то продал эту вещь Гриневичу. Кто-то, кого старик, обошедший «всех этих снобов из аукционных домов, всех экспертов», счёл достойным доверия. А в этом городе всякая старая книга, прежде чем лечь в чью-нибудь витрину, непременно проходит через одни и те же несколько рук — тихих, чистых, всё про всех знающих рук.
И самые тихие, самые чистые, самые всезнающие из этих рук были Платону хорошо знакомы. Полжизни он покупал у их обладателя книги — и ни разу, ни единого разу за все эти годы не подумал спросить себя, откуда тот их берёт.
Он снял с крючка ещё не просохшее пальто.
— Зоя Марковна, — сказал он, выходя, — если из банка позвонят опять, скажите, что Рябушинский занят. Скажите, что Рябушинский, представьте себе, работает.
— А что́ сказать, когда спросят, над чем? — спросила она, не поднимая глаз, но с той едва заметной, в уголок губ спрятанной улыбкой, какой не видел на её лице уже, наверное, год.
Платон остановился в дверях, подумал.
— Скажите — над книгой.
И сам не понял, отчего это простое, тысячу раз на дню произносимое в издательстве слово отдалось в сводчатом полуподвале так гулко и так верно, будто он впервые за много лет сказал о себе чистую правду.
На улице, где никогда не было правды.
