Ляссе для мёртвого поэта. Глава 4. Книжные на Литейном
У книги, как и у человека, две биографии. Одна печатается внутри — её всякий читает с первого взгляда, как лицо; её сложил автор. Другая случается снаружи: кто купил, у кого стояла, чьи ногти скребли поля, в чьём доме её жгли или спасали. Эту, вторую, с первого взгляда не прочтёшь — её, как паспорт, полагается предъявлять.
Про людей говорят: бьют не по паспорту, а по лицу. С книгой всё ровно наоборот — книгу бьют по паспорту. И бьют в самом прямом смысле: молотком, на торгах, — и тем крепче, чем гуще паспорт, чем длинней в нём список рук, через которые вещь прошла. А бьют, известно, оттого, что любят. Только у книжной любви век короткий и обычай твёрдый: сперва любят, потом торгуют.
Но это присказка. А по правде первую биографию — Платон знал это твёрдо, как знают ремесло, а не веру, — делает издатель. Не автор. Автор пишет, но написать ещё не значит дать жизнь: написанное лежит немо, как немо всякое слово, пока его не произнесут вслух. Автор без издателя — что письмо без адресата, что голос в пустой комнате: вроде и сказано, а некому услышать, стало быть, и не сказано. Книга начинается не там, где её сочинили, а там, где набрали, оттиснули, сшили и подали в руки читающему. Писатель и читатель — альфа и омега книги, начало и конец, левое и правое, ангел и бес у одного изголовья; а посредине, как всегда посредине, тот, кто сводит одно с другим. Издатель. Сводник, повитуха, плотник.
Книжный паспорт принято называть словом «провенанс». Слово латинское и какое-то простодушное: provenire — происходить, выходить откуда-то, выступать наружу. Не «стоить», не «значить» — просто выйти из какого-то места, иметь за спиной точку, откуда ты вышел. Красиво, если вдуматься: не «откуда вещь взялась», а «откуда она к нам вышла», будто старая книга не лежала где-то мёртвым грузом, а всё это время шла — столетиями шла из ладоней в ладони, — и провенанс есть след этих шагов, цепочка тёплых ещё рук, сквозь которые она прошла, прежде чем лечь в твои.
Русское ухо, впрочем, слышит в этом provenire совсем другое — «провинилась». Ложная родня, обознатушки; никакой этимолог такого сближения не потерпит. Но Платон был не этимолог, а издательское ухо тем и живёт, что слышит в словах не то, что записано, а то, что прячется, — и от этой обмолвки было уже не отделаться. Выходило смешно и точно: доказать провенанс — всё равно что доказать, в чём вещь провинилась, откуда пришла и что за ней тянется. Гриневич любил повторять, что подлинность доказывается не бумагой, а покойниками: чем длиннее список бывших владельцев, тем спокойнее спишь.
У книги спрашивают бумаги, как у подозреваемой. Родословную и вину в этом ремесле выясняют одним и тем же допросом: кто чист, у того длинный список поручителей-покойников, а кто пришёл ниоткуда — тот, стало быть, и виноват. У человека, невесело подумал Платон, ровно наоборот: чем длиннее список тех, кто мог бы за тебя поручиться, тем ты перед ними виноватее. И один такой список он знал наизусть, и первым в нём стояло имя из четырёх букв, которое он вот уже полгода не решался произнести вслух. Её.
Безымянный поэт с пустым щитом в филиграни на вопрос «откуда вышел» не отвечал вовсе. Значит, надо было спросить у тех, кто отвечает за книги, у держателей списка.
Список этот всегда обрывался на Литейном.
На Литейный он пошёл пешком, хотя от улицы Правды это было для человека его сложения не прогулкой, а испытанием — да ещё с книгой под пиджаком, оттягивавшей его к земле не по весу своему, а по чему-то другому, чему он покамест не знал названия. Так, должно быть, несут не просто груз, а ношу — свой ли крест, чужой ли гроб. Просто в трамвае не думалось — трамвай думал за тебя, обрывками чужих разговоров. А ему надо было думать самому.
Платон Михайлович любил Литейный той спокойной, необъяснимой любовью, какой любят улицы, где с тобой никогда не случалось ничего хорошего, но и ничего дурного. Улица честно носила своё имя — редкий в этом городе случай, где имена врут почти сплошь. А Литейный не врал. На нём и вправду лили: с петровских времён здесь стоял Литейный двор, лили пушки, и от этого литья, от жара и копоти, и пошёл проспект — прямой, длинный, слегка казарменный, как всё, что вырастает из военного ремесла.
И вот что Платона в этом всегда трогало, а сегодня, с чужой книгой под пиджаком, тронуло особенно: пушки льют — но ведь и буквы льют тоже. Словолитня — родная сестра пушечного двора. Пушку отливали из меди, литеру — из гарта, сплава свинца с оловом и сурьмой, но ремесло одно: расплавить, влить в форму, дать остыть, выбить готовое. Оттого и корень общий — литера, то есть отлитая. Всё, чем набран Пушкин, всё, за что горели в срубах прадедовы единоверцы, — это застывший в форме свинец, тяжёлый, ядовитый, почти вечный. На Литейном всегда лили. Раньше — пушки, теперь — вот этот обстоятельный сентябрьский дождь, который здесь, кажется, тоже отливали намертво, в одну неизменную форму. Он печатал по мостовой мелко и без устали, как старая пишущая машинка под чьей-то невидимой рукой, — строчка, возврат каретки, строчка, — набирал на асфальте бесконечный текст, который тут же и смывал, не дав толком прочесть.
Он остановился перевести дух у чужого парадного подъезда — тяжёлого, с атлантами, облупленными, но всё ещё державшими на плечах свой карниз. Каменным этим страдальцам тоже ведь кто-то выстрогал тело и велел держать, не спросясь, — и держат по сей день, и конца работе не видно. Где-то тут, вспомнилось ему, на Литейном, жил сердитый поэт, глядевший из окна на такой же вот подъезд, куда с утра сходились мужики в опорках, а швейцар гнал их прочь, — глядел и сложил из этого свои тяжёлые, совестливые строки о просителях у парадного крыльца. И Платон, стоя под вечной ношей атлантов, поймал себя на том, что и сам теперь проситель, ходок. Что вот уже год он обивает пороги банков, как отец обивал вагоны электричек, — только отец нёс свой несусветный свет, а Платон несёт свои обязательства, и обоих одинаково гонят от парадного подъезда, вежливо, голосом службы времени. Размышление вышло невесёлое.
Тут же, у того же подъезда, он ухватил наконец то слово, что весь день вертелось где-то рядом.
Плотник.
Вот верное слово. Он даже усмехнулся, до того оно пришлось впору — и до того по-родственному уселось рядом с его собственным именем. Платон, плотник — почти одно, одна буква и мешает; в детстве дразнили, а выходит, дразнили в корень. Ибо что́ значит — издать? Дать слову плоть. Слово само бесплотно, оно дух, оно веет где хочет и в руки не даётся, покуда кто-нибудь не срубит для него тело: не отольёт из свинца литеру, не выстрогает страницу, не собьёт переплёт — а что, собственно, сколачивают? Хоть ясли, хоть ящик. От яслей до ящика недалеко, и слова, если прислушаться, почти одно; в одно клали Того, кто родился, в другой кладут всякого, кто умер, — а книжный переплёт, если вдуматься, и то и другое разом: колыбель слову и гроб, начало и конец под одной крышкой. «И Слово стало плотью» — вот и вся, без кощунства, формула издательского дела, набранная задолго до первого издателя. Слово было в начале; а плоть ему дали руки — руки плотника.
И город этот срубил царь-плотник, не побрезговавший топором, вставший к верфи наравне с наёмным людом, — царь, который, при всём своём сане, пахал, как папа Карло. Да ведь и папа Карло был плотником, — и тоже выстрогал себе сына из полена, из чурбана, из ничего, и тоже маялся, пока в деревянном мальчике не завелась душа. Так и царь: строгал из болота столицу, как строгают из полена Буратино, вдыхал жизнь в топь, душу — в глухую чухонскую доску, и намаялся с ней не меньше старого шарманщика. И Тот, чьим Словом всё это меряют, был по земному счёту тоже сын плотника, из мастеровых, из тех, кто знает, как ложится волокно и держит ли шип. Всюду, куда ни ткни, — плотник, стружка, топор, ремесло дать бесплотному тело.
Только заметил Платон и разницу, и она-то его и уколола. У людей, у деревянных мальчиков, у болотных городов — сперва тело, потом душа: сколотили, а после ждут, пока заведётся дух. А у книги наоборот: сперва дух, слово, готовая душа, а тело — после. Издатель тем и занят от века, что творит чудо задом наперёд: берёт готовую душу и строгает ей тело под неё, зачинает не по-людски, не во грехе и не от плоти, а как то, другое, единственное зачатие — от единого духа. Всякое ремесло, если делать его всерьёз и всю жизнь, рано или поздно упрётся лбом в то, что передразнивает божье; а издательское передразнивает самое первое и самое дерзкое из божьих дел — сотворение миров. Из ничего, из немого духа — целый мир под обложкой, и живи он, покуда читают.
И «Товарищество Рябушинского», от Тихона до Платона, было, стало быть, маленькой, полуподвальной, вечно убыточной артелью таких плотников по слову. Четверо их набралось в роду — и Платон впервые увидел их сегодня разом, как четырёх евангелистов над одной вестью: четыре набора, четыре разноречивых корректуры одного и того же, каждый со своим почерком, со своим зверем у ног. А то бери и выше: не четыре свидетеля, а четыре лица одного, растянутого на век божества. Громовержец, знавший одну лишь букву закона, за которую жгут и горят. Создатель, что вобрал в себя мир и выдохнул его тиражом, чтобы жить, покуда читают. Отступник, сотворивший себе кумиров в глянце и торговавший ими вразнос из вагона в вагон. И он, Платон, четвёртый, ещё не знающий, какое лицо ему достанется и достанется ли хоть какое.
Есть порядок, которого держатся все, кто в этом городе имеет дело со старой бумагой, и порядок этот прост: сперва спрашивают у тех, кто книги любит, а уж потом — у тех, кто ими торгует. Иногда это одни и те же люди. Но чаще нет. И потому первым делом Платон свернул в знакомую подворотню.
Лавка Ильи Тимофеевича Свешникова помещалась между Литейным и Моховой, в полуподвале, куда вели пять стёртых ступеней и жестяная вывеска, на которой краска облезла так, что читалось теперь: «КНИ И. Куп ю — прода ». Свешников её двадцать лет не подновлял и на вопросы отвечал, что вывеска стала честнее прежнего: кто умеет читать — прочтёт, а кому не надо, тот пусть идёт мимо.
Платон покупал здесь книги с девятнадцати лет.
Он спустился, толкнул дверь, и над головой дважды дёрнулся колокольчик — сухо, по-домашнему, как кашляет старик, узнавший гостя по шагам. Пахнуло тем, чем пахнет только в таких местах: бумагой, пылью, керосинкой на подоконнике и очень крепким чаем. Книги стояли, лежали и валялись — на полках, на полу, стопками на стульях; порядок тут был известен одному Свешникову, да коту.
— Платон Михайлович, — сказал Свешников из глубины, не подняв ещё головы. — Мокрое пальто повесьте не на крючок, а на стул к печке. На крючке капает на Брокгауза.
Он был маленький, сухонький, с седыми волосами, лежавшими волосок к волоску, в вязаном жилете с продранным локтем, который он и не думал чинить, — но ногти на маленьких его руках были очень чистые, короткие, аптечно вымытые. Отец Платона всю жизнь не мог отмыть с ногтей чёрных полулуний краски, и в детстве Платон думал, что так и выглядит человек, работающий с книгами. Потом встретил Свешникова и понял, что бывает наоборот.
На прилавке, между весами для писем и жестяной коробкой из-под чая, спал большой пыльно-серый кот.
— Ять жив, — сказал Платон.
— Ять бессмертен, — отозвался Свешников. — Его, как и букву, отменили, а он всё ходит.
Он снял очки, протёр их и, надев, посмотрел на Платона так, как смотрят на человека, которого читают давно и внимательно.
— Вы худо спали. И порезались.
— Я всегда режусь.
— Прежде вы не брились. — Сказал он это без нажима, как отмечают перемену погоды, и тут же ушёл от темы, потому что был из тех редких людей, что умеют не доводить сочувствие до неприличия. — Чаю будете. Не спрашиваю — вы согласитесь.
Он не заваривал, а просто сыпнул горсть прямо в стакан из помятой жестянки с золотым слоном на боку и залил кипятком из чёрного, обгорелого чайника, — вышло крепко, черно, по-холостяцки, чифирь, а не чай. Точно такая жестянка со слоном стояла у Платона дома, и от её картона была отломана полоска, что уже полгода лежала в биографии Экзюпери, на середине, где лётчик ещё жив. Платон посмотрел на слона, обхватил горячий стакан и почувствовал, как отпускает спину.
Двадцать три года он приходил сюда за книгами. Здесь ему в девятнадцать лет отдали в долг Мандельштама — просто так, под слово, хотя слово девятнадцатилетнего мальчишки не стоило тогда ровно ничего; отдали потому, что мальчик держал книгу так, как надо держать. Здесь Свешников однажды, лет девять назад, вынул из-под прилавка тонкий французский томик и сказал: «Это не вам. Это Евгении Алексеевне. Она в прошлый раз о нём говорила, а вы, простите, не услышали». Тогда Платон посмеялся. Теперь ему было как от ножа под ребро.
— Лев Соломонович, — сказал он.
Свешников медленно поставил стакан.
— Знаю. Вчера к вечеру уже знал. — Он помолчал, и молчание вышло настоящее, тяжёлое, без единой удобной фразы. — Мы с ним сорок один год ругались. Он меня звал сорокой, а я его — прокурором. Он был лучший читатель в этом городе, Платон Михайлович. Он один умел дочитывать до конца. Прочих, включая нас с вами, всегда что-нибудь останавливает на середине.
Платон кивнул. И достал книгу.
Он сам не понял, отчего сделал это так легко и сразу. Не собирался её никому показывать — ни книготорговцам, ни своим авторам, ни, боже упаси, банку. А здесь, у стакана с чифирём, выложил её на прилавок, как ребёнок выкладывает найденное на дороге стеклышко: смотрите, что у меня.
Свешников не схватил её. Вытер полотенцем с гвоздя и без того чистые руки, сдвинул кота, подложил суконку и только тогда взял. Смотрел долго. Титул. Оборот. Корешок, форзац, кант. Поднял лист к лампе — и ровная сетка вержёров легла ему на лицо тенью, как решётка.
— «Стихотворенія». Тридцать седьмой, — сказал он наконец. — Без имени. — Помолчал, разглядывая. — Красивая работа. Кто бы ни набирал — умел класть намертво, встык, без зазора. Так теперь не кладут.
Платон вздрогнул — это была дедова формула, прадедова, та самая, с площадки Гриневича, — но у Свешникова она прозвучала просто и печально, как хвала старым, давно умершим мастерам, и Платон услышал в ней только это.
— Вы её знаете?
— Нет. — Свешников закрыл книгу, и переплёт скрипнул тем сухим стариковским скрипом, который Платон слышал теперь уже не первый раз и всякий раз вздрагивал. — И это, признаться, приятно. В моём возрасте не знать книгу — почти то же, что помолодеть.
— Она есть в справочниках?
— Была бы — вы бы ко мне не пришли. — Он отодвинул суконку. — У книги, которой нет в каталогах, два пути, и оба начинаются в одном месте. Либо она чудо: пролежала сто восемьдесят лет в чьём-то сундуке, за печкой, в имении, и вышла к нам, минуя всю науку. Либо она чужая работа. Но в обоих случаях кто-то за неё однажды взял деньги. А деньги в этом городе за старую бумагу берут не у меня. У меня, слава богу, берут книги, а не деньги. — Он усмехнулся уголком губ и вдруг сделался серьёзен. — Вам к Северину Ильичу. Тут, рядом, на самом Литейном. Он вам про эту книгу скажет то, чего я вам сказать не могу.
— Не можете или не хотите?
— Не умею, — поправил Свешников мягко. — Я, Платон Михайлович, книги люблю. А чтобы вот такую, — он кивнул на переплёт, — разобрать по косточке, надо не любить, а знать. Это разные дарования и, между нами, редко живут в одном человеке. Северин Ильич — знает. Как никто. Ступайте к нему.
— Ляссе-то у неё есть? — спросил он вдруг, когда Платон уже прятал книгу.
— Есть. Бордовое.
— Ну, стало быть, серьёзная книга. — Свешников снова усмехнулся. — Заметьте, Платон Михайлович: ляссе — единственное место в книге, где отвечает не автор, а читатель. Всё прочее там сказал он, сочинитель. А ленточку кладёте вы. Это единственная строка во всей книге, которую пишет тот, кто читает.
Он проводил Платона до ступеней и на прощание сунул ему тонкую книжицу в бумажной обёртке — что-то по истории писчебумажных фабрик, скучное, нужное.
— Возьмите. Пригодится.
— Сколько?
— Идите уже, — сказал Свешников. — С вас довольно и того, что вы двадцать лет ходите ко мне мимо трёх магазинов, где дешевле. — Он придержал дверь и прибавил, глядя куда-то мимо Платона, в мокрую подворотню: — И вот что. Не всякую книгу нужно дочитывать. Иные вернее закрыть на середине и поставить на полку. Я не про эту. Я вообще, по-стариковски.
Колокольчик кашлянул дважды.
Уже на пятой ступеньке Платона качнуло чем-то похожим на дурноту — на то короткое, мутное чувство, когда фраза, только что сказанная при тебе, отдаётся в голове вторым, чужим голосом. Ровным, тихим, немолодым, без выражения, как в службе времени. «Не читайте». Он остановился, постоял. И объяснил себе — тем самым спокойным издательским голосом, каким привык объяснять авторам, что в их рукописи всё в порядке, — что это старая книжницкая присказка, её в этом городе говорят все, кому за шестьдесят. Ухо у Платона Михайловича было замечательное. Ухо честно сделало свою работу. Хозяин ей не поверил.
К Свешникову спускались на пять ступеней; к Северину Ильичу — на пять же поднимались. Салон его помещался в двух шагах, на том же Литейном, но не вниз, в подвал, а вверх, в бельэтаж, по чистой мраморной лестнице, где вместо кота дежурил фикус в кадке. Пять ступеней туда, пять сюда. И Платон, у которого голова и без того с утра гудела Писанием, невольно сбился на счёт: сказывали ему когда-то, что и до спасения всего пять ступеней — услышать, уверовать, покаяться, исповедать, креститься, — только проповедь, хоть убей, умалчивала, вверх те ступени ведут или вниз. У него вот выходило, что вниз, в тёплую нору, — к тому, кто книги любит; а вверх, к мрамору и свету, — к тому, кто знает им цену. Ангела, стало быть, поселили в яме, а на горе… но тут Платон оборвал себя, потому что додумывать было незачем и не хотелось. Разве что вспомнилось некстати, что дорога в ад вымощена благими намерениями, — и подумалось: должно быть, оттого и вымощена так чисто, так ровно, плита к плите, что мостили-то из лучших побуждений. А хорошая лестница чем отличается от дороги? Только тем, что круче ведёт. И вверх, и вниз.
Соседей у Северина Ильича было двое, и оба, если вдуматься, по его же части. Слева, за обитой чёрным дерматином дверью, сидел нотариус — тот, чьё ремесло всё уместилось в латинском корне nota, «помета, знак»: нотариус и есть по-латыни тот, кто ставит знак, удостоверяет, что бумага не врёт, что подпись подлинная, что за словом стоит человек и человек за слово в ответе. Справа чинили часы. Так что вся площадка бельэтажа пахла временем сразу в двух его видах — сломанном и переплетённом, — и в двух ремёслах разом стерегла подлинность: слева ручались, что бумаге верить можно, справа — что времени верить нельзя, оно ломается. А между ними, в дверь без вывески, входил человек с книгой под пиджаком, которую не удостоверит ни один нотариус на свете, потому что подписал её тот, кто расписывается пустотой.
Вывески у салона и вправду почти не было — маленькая латунная табличка, начищенная до того матового блеска, какой бывает лишь у вещей, которых каждый день касаются с уважением. Кто знал — знал; кто не знал — тому и незачем. Платон толкнул тяжёлую дверь, звякнул старинный, на медной пружине, колокольчик — не электрический зуммер, а честный язычок, — и он вошёл в тот единственный на весь город воздух, ради которого сюда и ходят.
Здесь всё было навыворот против свешниковского подвала. Там теснота, тепло, керосинка, кавардак; тут — простор, ровная музейная прохлада от климатической машины, зашторенные окна, полки от пола до высокого лепного потолка, стремянка на бронзовых роликах, зелёные лампы и книги за стеклом, каждая на своей подставке, как на осмотре. Там пахло жильём; тут — сухой бумагой, кожей переплётов, столярным клеем и чуть воском, но без единой приторной ноты тлена. Салон был устроен не как лавка, а как читальня богатого чудака, который однажды забыл, что книги можно продавать, — хотя как раз продавать он их и умел лучше всех в городе.
— Платон Михайлович. — Голос вышел из глубины прежде хозяина — негромкий, тёплый, чуть шершавый, с той медленной, обточенной годами учтивостью, что в этом городе почти вывелась. — А я вас ждал.
— Ждали? Гриневич умер.
— Вот потому и ждал. — Северин Ильич поднялся из-за конторки, где отложил лупу и мягкую кисть, которой сметал что-то невидимое с раскрытого листа. — У кого ж ещё быть его последней книге, как не у вас. Он вас любил больше всех живых.
Платон на миг запнулся — откуда старику знать про какую-то «последнюю книгу», да ещё что она у него, — но тут же себе и объяснил: город тесный, книжники всё про всех знают раньше вдовы, а Северин Ильич сорок лет знал Гриневича, кому и знать, чем тот жил последние недели. Так устроен слух: он слышит то, к чему готово сердце. А сердце подсказало соболезнование; любящий же не считается убийцей.
Фамилии у Северина Ильича как бы и не было — все звали его по имени-отчеству, и это всех устраивало, включая, кажется, его самого. Он был невысок, сухощав, лет шестидесяти пяти, а может, и всех семидесяти пяти — из тех, чей возраст, как у хорошей бумаги, не определить на нюх: аккуратен без чопорности, в старом твидовом пиджаке с потёртыми до шёлка локтями, — но потёртыми ровно, благородно, не то что продранный локоть Свешникова. И снова, второй раз за час, Платон невольно отметил руки: чистые, короткие ногти, ни пятнышка — в точности как у Свешникова, в точности как не бывало у отца. Отметил — и опять не сделал вывода, потому что руки в этом ремесле у всех либо чёрные, либо чистые, третьего не дано.
Всё в Северине Ильиче было тихое, приглушённое, извиняющееся за то, что вообще занимает место, — и всё вместе складывалось в такую цельность, в такое согласие человека с самим собою, какого Платон, тревожный, толстеющий, брошенный, себе и вообразить не мог. Северин Ильич был человеком без зазора. Уложенный намертво, встык, как метлахская плитка. И Платон, входя сюда, всякий раз чувствовал то же, что на площадке у Гриневича, глядя под ноги: умели ведь класть. Умели, да разучились.
— Свешников прислал, — сказал Платон. — Сказал, вы такую бумагу во сне видите.
— Илья Тимофеевич мне льстит, — отозвался Северин Ильич. — Чаю?
И тут же, не дожидаясь ответа, принялся за долгий обряд, какого у Свешникова и в помине не было: обдал кипятком фарфоровый чайник, отмерил ложечкой из деревянной коробки какой-то тёмный, крупнолистовой, с обломками сухих цветов, дал постоять ровно столько, сколько нужно, и лишь тогда разлил в стаканы с тяжёлыми мельхиоровыми подстаканниками. Платон принял горячий стакан обеими руками и вдруг, некстати, до рези вспомнил вторую чашку, снова убранную нынче утром в шкаф, и то, что вот уже полгода он ни с кем не пил чай так — вдвоём, молча, в согласии, — а сегодня пьёт второй раз за день, у второго старика. Горло перехватило. Он сделал вид, что обжёгся.
— У вас что-то стряслось, — сказал Северин Ильич. Не спросил — сказал. И сел напротив, сложив на коленях руки, приготовившись слушать так, как умеют очень немногие: всем телом, никуда не спеша.
И Платон, который шёл сюда, твёрдо решив хитрить, — разумеется, всё выложил. Потому что напротив сидел, быть может, единственный человек в городе, с которым он говорил на одном языке — на дедовом языке буквы, положенной намертво; потому что молчать в этой тишине было нельзя; и потому ещё, что горе, если подставить ему тёплые ладони, само перетекает в них, как чай из чайника. Он рассказал про ляссе на пустой странице. Про то, что тело книги подлинно до последнего вержёра, а душа — теперешняя, живая, горюющая по-нашему. Не рассказал только про одиннадцать галочек и про ночной звонок — эти два знания не выпустил, сам не зная почему; должно быть, сработало старое, издательское, что бережёт последнюю правку до последней корректуры.
Северин Ильич слушал не перебивая. Потом Платон положил книгу на сукно и развернул.
Северин Ильич не потянулся к ней сразу. Постоял, глядя, потом взял — снизу, под корешок, всей ладонью, никогда за верхнее поле, никогда рывком, — и поднял к свету. Смотрел долго, с тем тихим, глубоким вниманием, какое бывает у знатока над очень хорошей, редкой вещью.
— Красиво лежит, — сказал он наконец. — Правда? Умели класть намертво.
— Так и Свешников сказал.
— Илья Тимофеевич знает толк. — Пауза была ровно в одну виньетку. — Хорошая полоса. Без зазора. Как плитка.
— Значит, всё-таки подделка.
— Подделка. — Старик медленно, лист за листом, перелистывал книгу, и пальцы его знали каждую страницу прежде, чем до неё доходили. — Слово-то какое поганое, Платон Михайлович. Подделка. Будто кто-то поддел, слукавил, обжулил. — Он остановился на титуле, долго смотрел на «1837», на отсутствующее имя. — А тут никто вас не обжуливал. Тут вам поднесли исповедь. Только назвались чужим именем, потому что своё, видно, нельзя.
Он поднёс лист к лампе, на просвет, — и Платон, уже знавший, куда тот смотрит, всё равно вздрогнул, когда сухие пальцы легли ровно на то место, где в толще бумаги проступал пустой геральдический щит.
— Вот, — сказал Северин Ильич. — Вот его подпись.
— Пустой щит. Я заметил ночью. Не понял.
— И не надо понимать. Это не для понимания, это для узнавания. Всякий большой мастер оставляет подпись — даже тот, кому подписываться нельзя. Только ставит он её не там, где ждут. Не росчерком. Пустотой. Там, где всякий другой что-нибудь да втиснул бы — вензель, год, гербок, — этот оставляет чистое поле. Росчерк подделаешь. Пустоту — нет. Пустоту надо иметь мужество оставить.
Платон подался вперёд.
— Мне нужен провенанс. Кто продал её Гриневичу.
— А вот это, Платон Михайлович, спросите не у меня. — Северин Ильич отставил стакан. — Провенанс лучше всех знает тот, к кому вещь перешла последней. Кто теперь ею владеет, тот о ней всё и знает — откуда пришла, за сколько, из чьих рук. Спросите вдову. Наследство — вот самый честный провенанс на свете: смерть, а после неё опись. — Он сказал это ровно, без нажима, и всё же что-то в комнате сместилось, будто стрелку перевели на другой путь. — Кому книга досталась, того первого и спрашивают. Так уж заведено.
— Вера тут ни при чём, — сказал Платон быстрее, чем подумал.
— Может, и ни при чём. — Северин Ильич пожал плечами. — Я же не говорю — виновата. Я говорю — знает. Это разные вещи, а путают их постоянно.
Платон помолчал.
— А если у книги вовсе нет цепочки? Ни экслибриса, ни пометы, ничего. Сколько тогда она стоит?
— Столько, сколько стоит слово того, кто её принёс. — Северин Ильич чуть улыбнулся. — Ваше слово, Платон Михайлович, дорогого стоит, я знаю. Но, простите старику прямоту, — меньше, чем самый плохонький экслибрис. Так уж устроен рынок: чужому покойнику он верит больше, чем живому вам. Мёртвый уже не соврёт, а вы ещё можете.
Платон вспомнил, как двадцать три года назад в свешниковском подвале ему отдали Мандельштама под одно только слово мальчишки, которое не стоило ничего, — и как здесь, в чистом бельэтаже, его взрослое, честное слово оценили ниже оттиска чужого штампа. И то и другое было правдой. Просто это были две разные правды, из двух разных биографий.
— Но руки-то у него есть, — сказал он вслух. — У того, кто это сделал. Кто-то достал бумагу. Кто-то набрал шрифт.
— Руки нанимаются, — сказал Северин Ильич ровно. — Бумагу старую достанет реставратор — есть тут один, на Гороховой, Штейн, Давид Львович, полжизни латает то, что другие рвут; подлинную бумагу теперь только так и берут — режут старую рухлядь, у которой текст никому не нужен, а поля чисты. Шрифт наберёт наборщик старой школы, таких двое ещё дышат. Всё это руки, Платоша. — Он впервые назвал его так, Платошей, и тут же продолжил, будто не заметив. — Их найти можно, и вы найдёте, и они с перепугу наговорят друг на друга с три короба. Но руки — это ещё не мастер. Вам нужен не тот, чьи руки. Вам нужен тот, чьё горе. Тот, кто велел этим рукам оставить щит пустым. А такого по рукам не ищут. Такого ищут по слуху.
Платон сидел оглушённый. Ему казалось, что он пришёл к учителю с задачкой, а учитель, не решая её, объяснил ему устройство всей математики.
Северин Ильич аккуратно, лист к листу, закрыл переплёт, разгладил его ладонью и подвинул через конторку обратно.
— Дочитали до конца? — спросил он, когда Платон уже застёгивал пиджак над спрятанной книгой.
— Нет ещё. Заложено. На середине.
— На середине, — повторил он, и Платону показалось — с облегчением. — Ну и хорошо.
Он проводил его до площадки, где пахло сломанным и переплетённым временем сразу. И уже у самой двери Платона качнуло тем же мутным чувством, что давеча на свешниковских ступенях. Старик ведь за весь разговор ни разу не спросил ни имени на титуле, ни года, ни того, что там, в книге, написано, — будто и так знал; он поправлял Платона прежде, чем тот договаривал, слышал мысль раньше слова, читал его, Платона, тем самым слухом, каким только что велел искать автора. И на одну секунду это сделалось невыносимо, невозможно — так знать может лишь тот, кто сам… Но Платон не дал мысли встать. Потому что не мог, ну никак не мог этот человек, с чистыми руками, с обваренным фарфоровым чайником, звонить ему в три часа ночи; потому что — и это было самое глубокое, самое слепое — потому что Платон его любил. А любимый не станет врагом, и есть вещи, которые честный ум отказывается принять, даже когда смысл насквозь ясен, — как отказывается принять ляссе на пустой странице.
Дверь затворилась намертво, встык, без зазора.
Платон вышел на Литейный. Уже темнело — в конце сентября в Петербурге темнеет обстоятельно, с четырёх, и весь вечер город живёт в жёлтом свете витрин. Дождь всё лил, ровно, в ту единственную свою форму. Раньше на Литейном лили пушки, теперь — вот это.
Итог дня он подвёл честно, как подводил корректурные листы. Провенанса нет. Цепочки нет. Книга вышла ниоткуда — и это само по себе ответ: чудеса из ниоткуда не выходят, из ниоткуда выходит только творение. Где-то в этом городе жил человек, умевший не только отливать чужие буквы намертво, но и — это оказалось важнее — читать людей: угадывать, у какого старика от какой книги дрогнут руки. Он не любил каталогов, потому что каталог — это память, а память ему ни к чему. Он продавал тихо, из рук в руки, тем, кто считал себя выше экспертизы. Он читал не книги — читателей.
И всюду, куда ни повернись, открывалась та же ось, тот же обрыв: сперва любят, потом торгуют.
Ведь и у той, величайшей из историй, провенанс — список рук, через которые прошло, — начинается, если быть честным до конца, не с любивших. Он начинается с того, кто первым перевёл любовь в цену, назвал сумму и получил её на руки: тридцать сребреников — первая на свете записанная сделка вокруг бесценного, первая строка в древнейшем из провенансов. Любившие остались безымянны — как безымянны наборщики, клавшие Пушкина встык, без зазора, — а в опись, в реестр, в родословную первым попал тот, кто продал. Тем себя и обессмертил: не любовью — сделкой.
И ведь не он один. Всякого, кто стал бессмертен, кто-нибудь да продал или убил, — иначе, похоже, в бессмертие и не попадают. Того поэта, чей призрачный год Платон нёс сейчас под пиджаком, — «1837», Чёрная речка, — тоже сделал вечным не любивший, а стрелявший. Живым он был первый, лучший — но один из; смертный, спорный, в долгах и сплетнях, как сам Платон. А пуля француза в одну минуту перевела его из первых — в единственные, из живого — в вечного, которому отныне закатываться каждым школьным сентябрём. Дантес целил в человека, а попал в бога: сам того не желая, дописал последнюю, недостающую строку биографии, ту, без которой канон не сходится. Закатился великий стихотворец — а встало солнце. Убийца оказался издателем: любившие подарили поэту вдохновение, бессмертие подарил тот, кто нажал курок.
И тут симметрия развернулась вовнутрь, к своим, и легла на семью так же встык, без зазора. Отец всю жизнь считал его, Платона, предателем — «потребителем», «нахлебником», «отступником от станка». А выходило вон как: предателем-то, по большому счёту, был сам отец — тот, кто взял намоленную дедову букву и пустил вразнос, кто дедов храм переоборудовал в лоток, кто один из всех Рябушинских по-настоящему продал первородство, и не за тридцать сребреников даже, а в розницу, поштучно, как продают папиросы на Сенной, «святой дух — три по цене двух». И он же, этот предатель, дал Платону жизнь. Дал — и снарядил в дорогу ровно тем, что нужно: стыдом за фамилию, тоской по деду, страхом стать таким же, жаждой отмыть имя добела. Обобрал — и тем снарядил. Ранил — и тем сделал. Дед дал огонь, а отец — ожог, без которого огонь не в науку. И если Платон когда-нибудь всё-таки вернёт этой фамилии её отнятую славу — а он вдруг, посреди мокрого Литейного, впервые твёрдо почувствовал, что вернёт, — то вернёт не вопреки отцу, а через него, из отцовского позора, как из навоза. Предавший — издатель. Даже когда предаёт тебя. Особенно когда тебя.
От этой мысли Платону сделалось совсем нехорошо — и не оттого даже, что кощунство, а оттого, что впервые мелькнуло краем: а ведь без продавшего и истории бы не было. Ни суда, ни казни, ни того, ради чего всё. Продавший — издатель. Мысль была скользкая, гадкая, отдавала той самой ванилью дурной породы, и Платон поспешил захлопнуть её, как захлопывают книгу на дурном месте. Поспешил — а она не захлопнулась до конца, осталась заложена: не то бордовой лентой, не то картонкой от чая, не то, прости господи, трамвайным билетом.
Был, вспомнил Платон, у римлян судья — Луций Кассий, которого весь Рим почитал за самого честного и мудрого. И всякое запутанное дело этот Кассий сводил к одному короткому вопросу: cui bono? Кому впрок? Не «кто любил», не «кто плакал» — а кому от смерти прибыло. Любовь к делу не пришьёшь, а вот выгоду — можно.
Он произнёс это, по давней своей привычке пробовать всякое слово на язык, как пробуют на зуб монету, — беззвучно, одними губами, в поднятый воротник.
Ку́и бо́но.
И ухо — то самое, безотказное, которым он этой ночью ловил чужое горе через сто восемьдесят лет чужого вержёра, — услышало совсем не то, что было сказано.
Кому больно.
Две тысячи лет трезвейший вопрос римского права шёл через всю Европу, добрался до мокрого Литейного — и здесь его подобрало русское ухо, переврало на свой лад и, переврав, попало вернее подлинника. Так у нас всегда: чужую мудрость мы не переводим, а ослышиваемся, и в ослышке-то и оказывается всё дело.
Он попробовал сперва как было положено: Гриневич дочитал и умер — кому прибыло? Книгу не украли, оставили лежать рядом с покойником. Денег с мёртвого не взяли, вещей не тронули. Убийство без прибытка, а стало быть, по мудрому Кассию, его как бы и не было вовсе. Разве что вдова, шепнул кто-то голосом Северина Ильича, — наследство, опись, самый честный провенанс на свете.
Тогда он спросил по-своему, по-ослышанному: кому больно?
И на это ответ пришёл сразу, прежде вопроса, — и был он тот же самый. Вера. Прямая, сухоглазая, отворившая ему дверь и не заплакавшая при госте. Платон поморщился и отогнал; выходило гадко — оба вопроса, и римский, и русский, приводили к одной женщине, только первый её обвинял, а второй жалел, и от этого делалось совсем невыносимо.
Дождь всё печатал по мостовой — но теперь Платону слышалась в нём не машинка, а костяшки: сухо, щёлк да щёлк, как гоняет их взад-вперёд Зоя Марковна, сводя свой вечный баланс, где на одной проволоке долги, на другой отсрочки, и никогда не сходится. Дождь сводил счёты. С кем-то, за что-то, давно. Кому впрок, кому впрок, — щёлкали костяшки; кому больно, — отвечала вода, по всей длине проспекта, без счёта и порядка, — и выходило, что никому не впрок; выходило, что это не корысть щёлкает костяшками там, наверху, а кто-то просто сводит старые счёты, за которые уже и взыскать нечего. Не кому впрок — а кому больно. Так и говорил час назад тихий голос за остывающим чаем: искать не руку, а горе. Говорил вслух, словами, — а услышал его Платон только теперь, от дождя, когда некому было объяснять.
Ему было холодно, мокро и — стыдно признаться — хорошо. Второй день кряду хорошо. Он шёл по улице, где триста лет кряду лили пушки, буквы и дождь, и второй день не думал ни о кредитах, ни об убранной в шкаф чашке.
За весь этот день Платон Михайлович Рябушинский, человек с превосходным ухом, задал, наверное, сотню правильных вопросов. Одного он не задал.
Вверх вели те ступени или вниз.
