Ляссе для мёртвого поэта. Глава 5. Шут с Гороховой
У всякого лечения есть и обратный ход, и ход этот короче прямого. Врач, знающий, чем поднять, знает и чем уложить. Реставратор — тем более: он тем и живёт, что делает старое моложе, чем оно есть, а это, если называть вещи именами, и есть подделка возраста, только с добрыми намерениями и по квитанции. Разница между тем, кто чинит, и тем, кто подделывает, вся умещается в одном вопросе — знает ли заказчик, чтó он получит на руки. Разница, стало быть, не в руках. В руках-то как раз никакой разницы нет.
К вдове Платон не пошёл.
Он сказал себе, что тревожить женщину на второй день неприлично, что похороны завтра, что успеется, — с этим спокойно, почти весело позавтракал, и только выходя из дому, уже на лестнице, поймал в себе то знакомое, вязкое, чему давно не подбирал названия. К живой женщине он подойти не мог. Ни к какой. За полгода он выучился ходить в магазин, где касса самообслуживания, и в аптеку, где спрашивают только рецепт; научился, звоня в типографию, попадать на мужскую смену. Ему казалось, что это пройдёт само, как проходит хромота. Не проходило.
В конторе Зоя Марковна, не поднимая глаз, сообщила, что звонили из банка.
— Опять громче?
— Тише, — сказала она. — Это хуже.
— А ещё что?
— А ещё вы, Платон Михайлович, третий день ходите с чужой книгой за пазухой, — сказала Зоя Марковна, переставляя костяшку. — Она у вас пиджак оттягивает. Пиджак жалко.
Он поехал на Гороховую.
Гороховая — улица, которая всё про себя сказала именем и уже полтораста лет притворяется, что не говорила. Была она когда-то Садовой-второй, а потом, по преданию, поселился на ней купец Гарраха, немец, и город, по своей всегдашней способности переваривать чужое, обкатал немца в горох, как обкатывает волна стекляшку. С тех пор улица носит фамилию, которой не было. Мнимая древность, лже-старина, ряженье под своё — по-нашему говоря, ровно то самое ремесло, за которым Платон сюда и ехал. «При царе Горохе» — говорят про времена, которых не было ни у кого. И тот, кто рядится в чужую древность, у нас исстари зовётся гороховым — от соломы ли, которой набивали ярмарочное чучело, от того ли, что горох сыплется мелко и без счёта; словом, шут.
По правой руке остался дом, где, если верить всем, кто пересказывал, доживала свой век старуха, знавшая три карты. Платон подумал о ней с профессиональной приязнью. История ведь до сих пор считается страшной за то, что тайна убивает узнавшего: старуха умерла от испуга, а инженер сошёл с ума. Но самое-то жуткое там не это. Самое жуткое — что мёртвая пришла и назвала карты. Пришла и заговорила, обстоятельно, с условиями, как приходят по делу. И ведь не соврала, заметьте; он сам обдёрнулся, вытянул из собственной колоды не ту, что держал в уме, — ответ был у него в руке, и рука его же и подвела.
Платон машинально прижал локтем книгу под пиджаком и пошёл дальше.
По левой руке, ближе к началу, стоял дом номер два, откуда сто с лишним лет назад начали спрашивать у людей то же самое, что спрашивают у книг: откуда вышел, чьих рук, кто поручится. Провенанс с наганом. С тех пор ведомство переехало на Литейный, поближе, как выяснилось, к букинистам, и это Платону всегда казалось шуткой не то города, не то того, кто городом заведует.
Мастерская Давида Львовича Штейна помещалась в дворовом флигеле, во втором этаже, и найти её можно было по запаху раньше, чем по табличке. Табличка, впрочем, была: картонка, на которой от руки, печатными буквами, значилось «РЕСТАВРАЦIЯ» — с «i», нарочно, с той степенью серьёзности, с какой дети пишут на шалаше «штаб».
Пахло уксусом, клеем, плесенью и чем-то ещё, больничным.
Дверь открылась прежде, чем он постучал.
— Заходите, заходите, не выстуживайте, у меня влажность!
Штейн был мал ростом, лохмат и одет в женский байковый халат в крупных вишнёвых цветах, надетый поверх двух свитеров, из которых нижний был явно длиннее верхнего. На ногах тапки на босу ногу, на лбу — обруч с откидными лупами, который он не снял ни разу за весь разговор, отчего один глаз у него временами делался огромным, мокрым и добрым, как у телёнка, а второй оставался маленьким и колючим.
— Штейн, — сказал он, не подавая руки, и руку Платон увидел: коричневую от кислот, в белых плешинах ожогов, с обгрызенными до мяса ногтями. — Вы издатель. Я знаю. Я вас в лицо не знаю, я вас по пальцам вижу. У вас пальцы чистые и мягкие, вы ими только листаете. Хорошая профессия. Садитесь вон, только не туда, там пресс. Чаю нет.
Комната была не тёплой норой и не прохладным музеем. Комната была прозекторской.
Под лампами на цинковом столе лежала распластанная книга — без переплёта, с обнажённым, разъятым корешком, в котором виднелись нитки и потемневший клей; она лежала на спине, раскинув тетради, как раскидывают руки. Рядом, в кюветах, мокли листы. В углу стоял пресс, похожий на гильотину, и, судя по подушке и байковому одеялу на кушетке между прессом и раковиной, здесь же и ночевали. На стеллаже вдоль стены рядами стояли тома с выпотрошенной серединой — обложки, у которых вынули всё.
— Доноры, — сказал Штейн, проследив его взгляд, с явным удовольствием. — Не смотрите на них так. Они уже неживые. Я их не убиваю, ко мне их приносят готовенькими. Проповеди какого-нибудь протоиерея, тысяча восемьсот двенадцатый, никому не нужен ни протоиерей, ни проповеди, а поля! — Он поцеловал сложенные щепотью пальцы. — Поля чистые, широкие, тряпичные. Вы знаете, что человек в среднем на треть состоит из полей?
— Из чего?
— Из ничего, — с готовностью сказал Штейн. — Вот и книга так же. Текст занимает половину, а остальное — воздух и края. И заметьте, покупают-то края. Текст всякий дурак напечатает.
И вдруг, придвинувшись, деловито:
— Так вам чего? Экслибрис? Могу экслибрис. Знаете, сколько стоит хорошенький экслибрис? Больше, чем всё, что вы за него скажете. Вот вы придёте к серьёзному человеку и скажете честное слово, а я приду и покажу гербок с короной, и мне поверят, а вам нет, потому что моего графа уже сто лет как нет, а вы, извините, ещё имеете возможность соврать.
Платон почувствовал, как у него горячеет шея.
Накануне, в чистом бельэтаже, ему сказали то же самое — вежливо, с сочувствием, с мельхиоровым подстаканником в руке: ваше слово, Платон Михайлович, дорогого стоит, но меньше самого плохонького экслибриса. Он тогда проглотил, потому что было красиво сказано. А сейчас то же самое ему предложили купить с рук, оптом, за наличные, и вышло, что вчерашнюю его обиду можно приобрести в дворовом флигеле по прейскуранту.
— Я не за экслибрисом.
— Все не за экслибрисом, — согласился Штейн. — А потом за экслибрисом.
Он говорил быстро, приплясывая интонацией, срываясь на прибаутку, и Платона от этого говорка коробило до тошноты, потому что точно так же, вскидывая клетчатую сумку, выкликал свой товар из вагона в вагон покойный Михаил Саввич. «Святой дух — три по цене двух». У отца были чёрные полулуния под ногтями, у этого — коричневые ожоги. Отцовское не отмывалось, потому что не отмывается краска. Штейн же, Платон заметил, за полчаса вымыл руки трижды: у раковины висела на цепочке щётка, и он хватался за неё машинально, между делом, тёр с мылом, коротко, зло, — и руки от этого не делались чище ни на волос.
— Мне нужно, чтобы вы посмотрели одну вещь.
— Я не эксперт, — сразу и твёрдо сказал Штейн. — Экспертиз не даю, атрибуций не даю, справок не даю. Я лечу переплёты. Кровь, гной, отслоение — это ко мне. Кто автор и сколько дадут — это на Литейный.
Платон положил книгу на цинк.
Штейн не притронулся к ней с полминуты. Потом опустил лупы на глаза, взял двумя руками, поднял к лампе, и по лицу его прошло то, чего Платон никак не ждал: нежность.
— Ух ты, — сказал он тихо. — Здравствуй, милая.
Он листал, и пальцы у него шли впереди зрения. Он погладил корешок изнутри, понюхал сгиб, попробовал ногтем — не бумагу, а клей. Потом вернулся к началу, поднял лист на просвет, и пустой геральдический щит проступил в толще, как рентгеновский снимок.
— И вот тут вы, конечно, ахнули, — сказал он, не оборачиваясь. — Пустой щит! Мастер оставил подпись пустотой! Мастера не поймать, потому что пустоту не подделаешь!
— Мне так и объяснили.
— Красиво объяснили, — Штейн откинул лупы, и оба глаза у него сделались обыкновенными и скучными. — Только это не подпись. Это гигиена. Филигрань с именем — это адрес, по адресу приходят. А за пустое не сажают. Вы когда-нибудь видели, чтоб человека взяли за то, чего он не написал? — Он подумал секунду. — Хотя да. Видели. Ну так это когда было.
Платон сидел, чувствуя, как из-под ног у него аккуратно, без злобы, вынимают доску.
— Вы, наверное, думаете, что я вам святыню испортил, — сказал Штейн, вытирая руки о вишнёвые цветы. — Я вам не святыню испортил, я вам смету показал. Знаете, чем подлинник отличается от моей работы? Ценой. Больше ничем. Вещь-то одна и та же лежит: бумага, нитки, кожа, буквы. А цена разная, потому что за подлинник платят покойнику, а за мою работу мне, а я живой, с меня спросить можно.
— Вы серьёзно?
— Я всегда серьёзно, у меня работа мелкая, — сказал Штейн. И, помолчав, добавил уже без всякого приплясывания: — Ко мне приносят тело. Душу мне не приносят, душа не мой отдел. Я даже не спрашиваю, чья она. Мне говорят: сделай, чтоб держалось. Я делаю, чтоб держалось.
Платон вспомнил, как позавчера, стоя под атлантами, додумался до того, что издатель есть плотник, дающий Слову плоть, и как ему было от этой мысли высоко и чисто. Та же самая мысль, произнесённая обгрызенным ртом над цинковым столом, оказалась просто описанием работы, и притом неприличной.
— Давид Львович. Кто заказывал бумагу?
— Не знаю.
— Не хотите говорить?
— Не знаю, — повторил Штейн с досадой. — Вы думаете, ко мне приходят и говорят: я такой-то, вот моё лицо, сделайте мне преступление? Мне звонят. Мне присылают задание. Задание, оно ж не человек, у него лица нету. Написано: восьмушка, верже, до тридцатого года, две дести, поля не уже трёх сантиметров, желатин не варить. И деньги вперёд. — Он развёл руками. — Я хороший исполнитель. Я плохой свидетель. Меня для того и берут.
— Хоть что-нибудь.
Штейн пожевал губами. Потом подошёл к стеллажу, снял оттуда выпотрошенную обложку и раскрыл её перед Платоном, как открывают пустую грудную клетку.
— Вот отсюда шла бумага. Одна из. Смотрите на форзац.
На форзаце был наклеен экслибрис: гравированная рамка, картуш, лента понизу — и на ленте, там, где положено стоять имени владельца, было выскоблено. Аккуратно, ножичком, с растушёвкой, так что осталась только чуть заметная шершавость, светлее фона.
— Я это не делаю, — сказал Штейн. — Это до меня делают, у поставщиков. Бумага должна прийти ничьей. Потому что если бумага чья-то, то она откуда-то, а если она откуда-то, то и я откуда-то, понимаете? Имя соскабливают, чтоб покойник не проболтался.
Платон смотрел на выскобленную ленту и слышал вчерашний тёплый голос: мёртвый уже не соврёт, а вы ещё можете. Вот он, мёртвый, у которого на всякий случай вынули язык. Ему поверят охотнее, чем живому Платону, — именно потому, что ему уже нечего сказать.
Что-то в этом было ещё, кроме гадливости. Что-то, что Платон не успел ухватить, потому что Штейн уже говорил дальше — а говорил он теперь без остановки, обиженно, как человек, которому давно не давали высказаться, и Платон впервые понял, что тот попросту очень одинок.
— И вот все делают вид, что я тут злодей. Я! Я, который срезал у мёртвого протоиерея пустое поле, за которое он при жизни бы и спасибо не сказал! А ко мне ходят и ходят. То наши придут, то ваши, то вообще не разбери чьи. — Он загибал коричневые пальцы. — Государство вон целыми полками вырезало, вы про это знаете лучше меня — из библиотек вынимали пятый том, шестой том, и никого, заметьте, не посадили за порчу имущества. Вымарывали фамилии из указателей, замазывали портреты в подписных изданиях — гражданам сами рассылали листочки: вклеить взамен изъятого, и граждане вклеивали, аккуратненько, дома, на кухне, своими руками. Целый народ полвека сидел и реставрировал наоборот. Все умеют, все при инструменте. А как поля отрезать — так Штейн.
Он схватился за щётку, потёр руки, бросил.
— И знаете, что смешно? Я один во всём городе, кто ничего не вымарывает. Я, наоборот, подклеиваю. Ко мне их приносят, как в больницу: слепые, без корешка, с осыпью, у иной блок сыплется на руки — я её мою, я её сушу, я её кормлю с ложечки, желатином, вот этими руками, я её пеленаю и держу под грузом двое суток, чтоб не покоробило. Я с ними ночую. — Он кивнул на кушетку. — А потом приходит красивый человек с чистыми пальцами и говорит: Штейн, вы подделыватель.
— Я этого не говорил.
— Вы это думали. Ничего, мне всё равно, — сказал Штейн, и было видно, что не всё равно совершенно.
Платон помолчал. Потом сказал:
— Лев Соломонович Гриневич умер. Позавчера.
Штейн замер, как замирают не от горя, а от сквозняка.
— Умер, — повторил он. — Ну и шут с ним.
Он сказал это машинально, отмахиваясь, — так говорят «да бог с ним», не думая ни про бога, ни про шута. И тут же, будто услышав себя со стороны, сел на табурет, и лицо у него стало детское и некрасивое.
— Не так. Я не так хотел. Я хотел — царствие небесное. — Он потёр лоб, съехал обруч. — Я его не знал даже. Видел два раза. Он мне переплёт приносил, восемнадцатый век, я ему сделал, он не поблагодарил, он сказал: «Приемлемо». — Штейн вдруг мелко засмеялся. — Приемлемо! Вы понимаете? Я неделю не спал, а ему — «приемлемо»!
Смех оборвался.
— От чего умер?
— Сердце.
— Сердце, — с непонятным облегчением сказал Штейн и тут же снова напрягся: — А книга у вас откуда?
— От него.
— Уносите.
— Что?
— Уносите, — сказал Штейн быстро, вставая. — И ко мне больше не ходите. У меня уже были. Летом, в июле, двое. Не милиция. Вежливые, между прочим, вежливее вас: ботинки вытерли. — Он криво усмехнулся. — Вроде на Литейный переехали, а тут им мёдом намазано. Всё ходят на Гороховую, как при царе Горохе.
— Что им было нужно?
— Спросить. — Штейн говорил, глядя в сторону, и руки его сами лезли под кран. — Спрашивали про заказ, я сказал: восьмушка, верже, две дести, желатин не варить. Они послушали, покивали и просят: если, говорят, объявится — вы сообщите. Не сожгите, не порвите, не спрячьте. Вернуть.
Он подчеркнул это слово так, будто оно было тяжелее прочих.
— Я тогда не понял. Я и сейчас не понимаю, — сказал Штейн. — Обычно ведь как: неудобная бумага — её жгут, это первое дело, самое простое. А тут — вернуть. Значит, она им нужна не для того, чтоб её не было. Значит, она им нужна, чтоб она была. — Он посмотрел на Платона мокрым телячьим глазом. — Такое бывает с деньгами и с женщинами. С бумагой так не бывает.
Платон медленно застегнул пиджак поверх книги.
— Давид Львович. Последнее. Текст в ней — вы его видели?
— Видел мельком, не моё дело.
— Он был напечатан или?..
— Или, — сказал Штейн. — Он пришёл ко мне рукописью. Отдельно. Обычная бумага, обычный человеческий почерк, чернила, и правки, много правок, зачёркнуто густо, до дырок. Я ещё удивился: чего так убиваться, если всё равно потом набирать. Я передал наборщику, наборщик набрал. — Он пожал плечами. — И вот что скажу вам бесплатно, раз уж вы всё равно уходите. Обычно заказчику нужно, чтоб редкое. Год ему нужен, тираж, «единственный сохранившийся экземпляр». Мне сколько раз говорили: сделай так, чтоб такой больше ни у кого не было. А этот про редкость не сказал ни слова. Ни разу. Ему было нужно, чтоб печально.
— Как это — печально?
— А вот так. Одно только требование и было, письменно, я запомнил, потому что смешно: «чтобы легло без зазора». Про бумагу, я думал. — Штейн развёл руками, и вишнёвые цветы на халате разошлись, как занавес. — А может, и не про бумагу.
Он открыл дверь, выпуская, и сказал в спину, уже деловито, без всякого выражения:
— Вы её дочитайте, что ли. Раз таскаете.
Дождь на Гороховой шёл мельче, чем на Литейном, и был не той породы: не печатал — размывал. Хороший растворитель, подумал Платон, ничего не смывает начисто, но проявляет то, что под слоем.
Дома он зажёг лампу и до двух часов ночи занимался ерундой.
Он выписал одиннадцать галочек по номерам страниц и складывал их, вычитал, искал разность. Он выписал первые буквы одиннадцати строк — вышло «пгвсеинтолм», и он честно посидел над этим, переставляя, покуда не устыдился. Он вспомнил про тройку, семёрку и туза, посмотрел на третью, седьмую и одиннадцатую галочки — там не было ровно ничего, кроме чужого горя. Он даже сосчитал слова, потому что счёт успокаивает, как считают овец.
Шифра не было.
И, отодвинув наконец бумажки, он с досадой признал, что искал не там, где ищут. Человека не выдаёт цифра. Цифру ставят нарочно, а нарочно этот не делал ничего, кроме бумаги и переплёта. Его выдавало то единственное, чего нельзя ни зашифровать, ни соскоблить ножичком, — как он дышит на середине строки. Ему было нужно, чтоб печально. И оно легло без зазора.
Он взял чистый лист и, как раскладывают пасьянс, выписал троих. Тот, кто книги любит. Тот, кто знает им цену. Тот, чьи руки. Три карты, честно вытянутые из городской колоды; и всякая по-своему годилась, и всякая по-своему не шла.
Телефон в эту ночь не зазвонил.
Платон дважды выходил на кухню, поставил чайник, забыл про него, вернулся. Около трёх он поймал себя на том, что сидит вполоборота к аппарату — и ждёт. Не боится. Ждёт.
Это было худшее, что сказали ему за день. Хуже цены экслибриса.
