Ляссе для мёртвого поэта. Глава 7. Свеча за здравие

Вера Николаевна замахала ему второй раз, нетерпеливо, и очередь обернулась на Платона вся разом, как оборачивается очередь: не с любопытством, а с учётом. Он пошёл вдоль неё, огромный, мокрый, дыша, как дышит человек его сложения, который пришёл на Васильевский остров своим ходом, и чувствовал спиной, что его приняли за начальство. С некоторых пор его всё время принимали за начальство — из-за размера. Начальства в нём не было ни грамма.

Ляссе для мёртвого поэта. Глава 7. Свеча за здравие, image #1

— А я уж думала, не придёте, — сказала Вера Николаевна без упрёка, одной констатацией, и взяла его под локоть так просто, будто брала под локоть всю жизнь. — Я всё подала. И сорокоуст, и записочки. Ксеньюшке подала, в церкву подала. Теперь в контору надо, а там очередь до вечера, идёмте.

Она была маленькая, сухая, в чёрном платке, повязанном не скорбно, а обыкновенно, по-хозяйственному, как повязываются на уборку. И говорила она тоже по-хозяйственному, перечнем, — и Платон, который полгода не мог стоять рядом с живой женщиной, вдруг заметил, что стоит, и что ничего такого не происходит, и что она уже ведёт его куда-то мимо часовни, под локоть, как слепого.

— Ксеньюшка-то, — говорила она между делом, тем ровным голосом, каким рассказывают известное, заученное, тысячу раз пересказанное, — мужа как схоронила? А никак не схоронила. Андрей Фёдорович умер — а она его платье надела, кафтан его надела и говорит: не умер Андрей Фёдорович. Умерла Ксения. И сорок пять годов на его имя откликалась. Всё раздала, дом раздала — и ходила. Так и святой стала.

— За то, что раздала? — спросил Платон, чтобы что-нибудь спросить.

— За то, что не спутала, — сказала Вера Николаевна и посмотрела на него снизу с лёгким удивлением, как на человека, не знающего таблицы умножения. — Она откликается, Ксеньюшка. Ты ей запишешь — она сделает. Только писать надо правильно.

Платон вежливо покивал. По его цеховому счёту выходило, что женщина, назвавшаяся умершей и сорок пять лет отзывавшаяся на чужое имя, совершила подделку чистой воды — подмену лица, подлог провенанса, всё, за что на Литейном бьют молотком, а в остальных местах — могут и по морде — и что церковь, подумав два века, признала эту подделку подлинником. Мысль была из тех, что просятся на поля, под галочку. Ставить галочку было не на чем, и он её отпустил.

В церкви — не в часовне, а в большой, кладбищенской, гулкой — Вера Николаевна двигалась, как двигается наборщик у своей кассы: не глядя. Рука сама знала, где ящик с огарками, где ящик со свечами, сколько класть, куда креститься. Слева от входа стоял квадратный столик с чёрным литым распятием — единственное квадратное место во всём округлом, золотом, текучем пространстве, — и гнёзда для свечей сидели в нём часто, встык, как литеры в верстатке. Перед столиком горело десятка два огней.

— Это канун, — сказала Вера Николаевна. — За упокой сюда. А за здравие — к образам, куда хочешь. Николе лучше всего. Она перекрестилась, зажгла свою свечу от чужой — экономно, спичек не тратя, — обошла канун, как обходят лужу, прошла вглубь, к тёмному образу со строгим маленьким стариком, и утвердила свечу там, в латунном гнезде, подкрутив, чтобы стояла прямо. Постояла. Поправила. Перекрестилась.

Из всех учётных книг, какие ведёт человечество, эта — самая короткая: в ней всего две графы. За здравие и за упокой. Ни процентов, ни отсрочек, ни второго кредита, который громче первого, — одна-единственная проводка: жив человек или нет. Ошибиться графой невозможно; что-что, а это всегда знают наверное.

Платон догнал её и сказал тихо, наклонившись, стараясь, чтобы вышло деликатно:

— Вера Николаевна. Это за здравие.

— Знаю, — сказала она спокойно. — Это Лёвочке. За упокой — себе оставлю. И пошла к выходу, к ящику, разбираться с огарками. Платон остался стоять у образа. Свеча горела ровно, по-хозяйски, никуда не спеша, и строгий маленький старик смотрел поверх огня со знанием дела. Собственная свеча — копеечная, за тридцать рублей — лежала у Платона в кулаке, согревшаяся, чуть уже гибкая. Он прикинул: поставить её на канун — значило поправить вдову, поставить рядом с её свечой — значило соврать. Обе графы были заняты. Он подержал свечу над квадратным столиком, над круглым подсвечником — и сунул в карман плаща, к мелочи. Отвёл глаза. В первый раз за этот день.

В конторе пахло казённым — сургучом, мокрой верёвкой и почему-то супом с вермишелью. Очередь была короткая, из трёх человек, и вся состояла из женщин с одинаковыми папками. За окошком сидела служащая, немолодая уже, с лицом, на котором усталость и доброта больше не различались, и говорила со всеми тем особым голосом, каким говорят люди, двадцать лет выдающие человеку последнюю в его жизни бумагу.

День и час она назвала буднично, как называют номер поезда: назвала участок, велела быть за полчаса, не опаздывать, пояснила, что копать при такой воде тяжело. Никакой зловещей затяжки, никакой торжественности — очередь, вода, участок. Платон слушал и ловил себя на том, что эта будничность его успокаивает, как успокаивала когда-то типография: где гудит машина, там не до мистики.

Потом дали бланк. Вера Николаевна достала из папки очки в детском розовом футляре, надела их, отчего лицо её сделалось беззащитным, придвинула бланк и стала заполнять — быстро, привычно, красивым старым почерком с нажимом. Служащая взяла бланк, посмотрела и вернула.

— Женщина. Здесь — фамилию покойного. Вера Николаевна посмотрела в бланк. В графе «фамилия, имя, отчество» её почерком, с нажимом, стояло: Гриневич Вера Николаевна.

— Ох ты, — сказала она без испуга, с лёгкой досадой на руку. — Рука-то пишет. Дали второй бланк. Она вывела «Гриневич», вывела «Ве» — и остановилась, и зачеркнула, и помарка сделала бланк негодным. Служащая вздохнула — не зло, а так, как вздыхают над третьей за день такой же вдовой, — и Платон мягко, обеими руками, забрал у Веры Николаевны и бланк, и ручку, привязанную к окошку бечёвкой.

— Давайте я. Я издатель, — сказал он зачем-то. — Почерк казённый. Он заполнял, сверяясь с серой бумажкой из морга, которую она подала ему из папки не глядя. Фамилию, имя, отчество — полностью. Год рождения — переписал, бубня под нос, как переписывают номер вагона. Год смерти — нынешний, бубня. Пальцам было странно: он двадцать лет подписывал чужие книги в печать, и рука делала это же движение — удостоверить, согласовать, отпустить, — только тираж был нехорош.

В графе «заявитель» он, помедлив, написал себя: Рябушинский Платон Михайлович. Кем приходится — знакомый? Написал: друг семьи. Вышло сразу и меньше правды, и больше. Внизу бланка была пустая строка и под ней мелко: подпись. Он посмотрел на эту строку дольше, чем нужно. Пустая строка для подписи — он уже видел её на этой неделе, видел на просвет, в толще тряпичного листа: рамку, оставленную незаполненной, поле, приготовленное для имени, которого нет. Мысль толкнулась — и не пошла, как не идёт разбухшая дверь. Он расписался. Подпись вышла чужая, мельче обычной.

— Гроб закрытый, двое рабочих — сказала служащая, штемпелюя, не поднимая глаз, тоном, каким сообщают про перерыв на обед. — У них там указано. Всё, следующий. Платон не понял, у кого «у них» и где «там», но переспрашивать не стал. Вера Николаевна уже собирала папку — аккуратно, бумажка к бумажке, встык.

От кладбищенских ворот до Второй линии они шли пешком, и дождь, ливший над бумажным островом с утра, будто уступал им дорогу, перебегая на противоположную сторону, как кот перед сонным такси. Он шёл впереди, по Малому, шёл сзади, по Камской, стоял серой стеной справа над Смоленкой — а над ними было сухо, и Вера Николаевна один раз сложила зонт, потрясла его и больше не раскрывала. Платон вёл её под локоть, аки по суху, и не подумал об этом ни тогда, ни после.

— Я скорая была, — говорила она. — Я, бывало, отсюда до Андреевского за полчаса оборачивалась, с кошёлками. Я хорошо ходила.

— А теперь куда спешить, — сказал Платон, чтобы поддержать.

— Теперь не поспеешь, — согласилась она непонятно и тут же, без перехода: — Лёвочка быстро не ходит. У него нога к дождю. Он в дождь дома сидит. Платон промолчал. Он знал за вдовами это настоящее время. Первые дни прошедшее не даётся, его выговариваешь потом, вместе с миром. Он отвёл глаза — во второй раз.

Лестница была та самая, с метлахской плиткой, — Платон теперь здоровался с ней, как со знакомой, — и на четвёртом этаже встал, держась за перила, и дышал так, что этажом выше приоткрылась дверь и закрылась обратно.

— Вы отдышитесь, — сказала Вера Николаевна, ожидая у двери без всякого нетерпения. — Лёвочка тоже задыхается. Я всегда первая иду, чайник ставлю.

У самой двери, на площадке, стояли книги. Они стояли стопками, перевязанные бечёвкой, крест-накрест, по-почтовому, и под каждую бечёвку была подсунута записка. Платон наклонился, поворачивая голову: «Марье Сергеевне». «Толе». «В библиотеку районную, спросить Аллу Борисовну». Он машинально, прежде чем понял, что делает, прочёл корешки верхней стопки — и у него взмокла спина, хотя после лестницы, казалось, мокнуть было уже нечему. Прижизненные. Те самые полки, тысяч восемь или десять, невинные первые издания, за любое из которых Литейный снял бы с себя пиджак вместе со шкурой, — и они стояли на сквозняке, увязанные бечёвкой, с записочками, кому какую стопку.

— Вера Николаевна. Это… куда же?

— Раздать, — сказала она просто. — Соседке вот, она добрая. Толе. В библиотеку. Мне с ними нельзя. — Она поискала слово, не нашла лучшего и сказала то, которое было: — Невыносимо.

— Вот и не выносите, — сказал Платон быстро, с неожиданной для себя самого прытью переставляя стопки через порог, в квартиру. — Ничего не выносите. Я приду и разберусь. Я разберусь, слышите? Я издатель, это моя работа — разбирать книги.

— Разберитесь, — согласилась она с готовностью, и по её лёгкости он понял, что она согласилась только на слово. — Он их первенцами звал. Деток нам Бог не дал, вот он их и звал. Увидит, бывало, у людей первенькое издание — и выкупает. Всю жизнь выкупал. Придёт довольный: выкупил, говорит.

Платон вошёл за ней в прихожую, где пахло старой бумагой, мастикой, валокордином — и табаком. Он вспомнил, что должен, собирался, обещал ещё в первый день — и полез под плащ.

— Я ведь вам вернуть… Книга. Я обещал, что на несколько дней.

— Не моя, — сказала Вера Николаевна, не оборачиваясь, снимая платок. — Он её вам оставил. Что ж я буду чужое брать. Она сказала это тем же голосом, каким про канун: не спорь, милый, тут всё известно. Платон подержал книгу на весу и убрал обратно. Под сердцем стало тяжелее — ровно на одно слово. Оставил.

На кухне она усадила его на венский стул — Платон сел с осторожностью человека, уже бывшего в долгу перед венскими стульями, — и занялась чайником. Дверь в библиотеку, приоткрытая, темнела в конце коридора; туда она даже не посмотрела, как не смотрят на солнце: не потому, что забыли, а потому что и так знают, где оно.

А на кухне, на столе, у солонки, лежала трубка. Вера Николаевна, поставив чайник, села напротив, взяла её, привычно, не глядя, набила из жестянки — щепотью, скупо, — и раскурила от спички. Курить она не умела совершенно. Она не затягивалась, а всасывала и выпускала, по-детски, шумно, отставив трясущийся хрупкий локоть; трубка у неё гасла каждые полминуты, и она снова чиркала, и на блюдце перед ней уже лежала горка обгорелых спичек, чёрных, скрюченных, как маленький костёр, который так и не занялся.

— Вы курите? — глупо спросил Платон.

— Я — нет, — удивилась она. — Это Лёвочкина. Чтоб в доме пахло. — Она подумала и уточнила без всякого надрыва, технически: — Дом без табаку стоит как нежилой. А так — живой дух.

Огонь её не слушался. Спичка догорела до пальцев — Платон видел, как пламя село ей на ноготь, — и она не почувствовала, и он, перегнувшись через стол, задул. Она посмотрела на обожжённый палец с интересом, как на чужой.

— Вот, — сказала она. — А раньше бы я ой как закричала. И тут Платон понял, отчего ему в этом доме не страшно. Полгода он не мог войти туда, где живёт женщина, а сюда вошёл, и сидел, и дышал. Потому что их на этой кухне было трое. В доме пахло живым мужчиной — табаком его, мастикой его, делом его, — и женщина, сидевшая напротив, была не одна, при ней был весь этот запах, и Платон был у них в гостях. У обоих. Он отвёл глаза — в третий раз — и стал смотреть, как заваривается чай.

Чай был из пакетика. Вера Николаевна налила Платону в большую чашку, себе — кипятку, потом подумала и пододвинула ему сахарницу, где сахару было на донышке.

— Пенсию двадцатого приносят, — сказала она не жалуясь, а поясняя устройство мира. — Вы пакетик-то не выбрасывайте, вы на блюдечко. Он ещё на раз. Потом она встала, вынула из буфета и развернула перед ним рулет — магазинный, в скользком целлофане, с кремовой спиралью. По кухне поплыл запах — сладкий, тёплый, ванильный, — и Платона, голодного со времён мятежа арахисовой пасты, вдруг замутило. Он не смог бы объяснить, отчего. Запах был как запах, ванильный, все рулеты на свете так пахнут; но где-то за этим запахом стояло что-то нехорошее, стыдное, что-то из электрички, — он не пошёл туда, где оно стояло. Он был голоден, и он стал есть. Он съел кусок, и второй, и третий — со стыдом, с наслаждением, как ест большой голодный человек, — а Вера Николаевна сидела напротив, подперев щёку, и смотрела, как он ест, и вот от этого взгляда можно было заплакать: так смотрят люди, которым больше некого кормить. Себе она не отрезала.

— Вы кушайте, — сказала она. — Я сладкого не ем. Остаток — два кусочка — она аккуратно завернула в тот же целлофан, подоткнула края и убрала в буфет. — Верочке снесу. Платон сидел с полным ртом и не мог ни прожевать, ни ответить. Отводить глаза было уже некуда — он смотрел в чашку.

— Вы не думайте, — сказала Вера Николаевна погодя, совсем другим голосом: ясным. — Я всё понимаю. Отпоём, схороним, всё сделаем как у людей, чин по чину. Я не путаю. Она разгладила клеёнку ладонью, как разглаживают бумагу перед письмом. — Только ведь это не Лёвочка умер, Платон Михайлович. Вы сами посудите. Лёвочкино всё стоит: книги его стоят, дело его при нём, звонить ему звонят… звонили. Он весь остался. А я? Я вся при нём была. Как нитка при игле: иголка шьёт — и нитка живёт. А иголку вынули. Нитка-то кому?

Она посмотрела на Платона спокойно, по-хозяйски, ожидая, что он согласится с очевидным.

— Так что умерла — я. А его хоронить будем. Так всегда делается: хоронят одного, а умирает другой. Уж вы мне поверьте, я насмотрелась. Платон молча наклонил голову. Спорить тут было не с чем — то есть спорить было со всем, но он знал этот род правоты, против которого логика бессильна, потому что логика и есть эта правота, только вывернутая горем наизнанку.

Женщина не в себе, подумал он с нежностью и ужасом. Она сорок лет простояла при вере, как при печи, — а печь возьми и не согрей, когда пришли морозы. Он подумал так — и устыдился: складно думать о чужом горе умеет всякий, кто отделался своим малым.

— Почитайте мне, — попросила вдруг Вера Николаевна.

— Что?

— Вслух почитайте. — Она кивнула на его грудь, где под плащом жила книга. — Из этой. Он с ней последние дни всё сидел, всё сидел, а мне не читал. Он мне никогда не читал, у него свои книги… А вы почитайте. Лёвочка говорил: вы один читаете, что печатаете.

И Платон Михайлович Рябушинский, полгода не читавший вслух ни одному живому человеку, достал из-под плаща поддельного Пушкина и стал читать вдове ворованным у мертвеца голосом. Первая строка не пошла — горло было чужое, как утром после наркоза. Вторая пошла. С третьей он перестал слышать себя и стал слышать текст, и произошло то, чего он никак не ждал и чему не сумел бы поставить галочку, потому что галочки ставят на полях, а тут поля кончились.

Строки будто разглаживали её. Он читал старомодную, гладкую, умелую лирику тридцатых годов позапрошлого века — и всё в ней будто было по мерке этой маленькой женщины на табурете. Стихи поминали сад — и он знал уже, не спрашивая, что в её детстве была дача с крыжовником, отобранная, проданная, какая-нибудь давняя. Стихи поминали окно во двор — окно было вот оно. Стихи поминали шаль. На шали Вера Николаевна заплакала. Не там, где было горе, — горе она прослушала прямо, кивая, как слушают правду, — а на шали, на пустяке, на предмете гардероба. Слёзы пошли у неё сразу, без подготовки, как идёт кровь.

— Читайте, читайте, — сказала она, отмахнувшись ладонью. — Это я так.

И потом, когда он дочитал страницу:

— Шаль у меня была синяя. В первый год подарил. Сносилась. Платону сделалось нехорошо — не жалостью, а другим, стыдным: он вдруг почувствовал себя человеком, который вслух, при адресате, читает чужое любовное письмо. Чувство было отчётливое, физическое, как запах, — и совершенно бессмысленное, и он его отогнал. Всякой вдове всякие стихи — про неё; на то и стихи, на то и вдовы.

Он поспешил найти что-нибудь нейтральное, перевернул страницу — и увидел то самое, с девятой страницы своей ночи: про железную дорогу. Про то, чего в целом свете тогда было двадцать пять вёрст. И там, в четвёртой строке, стояло старое слово с музыкой — не станция, не платформа, а сад, куда ездят гулять: воксал.

— Вокзал, — повторила Вера Николаевна. Слёзы у неё высохли мгновенно, как высыхают у детей. Она подняла голову, и лицо у неё стало собранное, ответственное, лицо человека, вспомнившего про включённый утюг. — Батюшки. Это что ж я сижу-то. Она встала. — Встречать же надо.

— Кого… встречать?

— Лёвочку. — Она уже семенила в прихожую, уже гремела ящиком комода. — Перчатки куда-то… Кожаные, он дарил. Одна тут, а одна… Он же с Балтийского приходит. Он всегда с Балтийского приходит, я знаю, чего я не знаю. Приедет, а на вокзале — никого. Это как же?

Она обернулась к Платону, держа в руке одну перчатку, и в глазах у неё была не безуминка, а чистая, честная логика — та самая, ниточкина. И Платон, поднявшийся за ней, такой огромный, и такой беспомощный, сделал единственное, что умел: взял её за плечи — легко, как берут книгу под корешок, снизу, всей ладонью, — и усадил в прихожей на стул, и присел перед ней, скрипнув всем, чем скрипит человек, которого принимают за начальника.

— Вера Николаевна. Сегодня уже поздно. До поезда далеко.

— Далеко? — спросила она с недоверием.

— Далеко, — сказал Платон. И это была чистая правда. Она посидела, глядя в перчатку. Завод, который поднял её, вышел весь — она опала, стала опять маленькой, старой, положила перчатку на комод, сестры её так и не нашлось.

— Ну, тогда чаю, — сказала она. — Пакетик ещё живой.

Уходил он в восьмом часу, когда за окнами стояла уже полная, обстоятельная сентябрьская тьма. В прихожей, среди увязанных стопок, натягивая плащ, он всё-таки спросил — неловко, боком, глядя на бечёвку:

— Вера Николаевна. Простите меня за этот вопрос. Книга, которую он купил… это очень большие деньги. Очень. Как квартира, а то и не одна. А вы говорите — пенсия двадцатого…

— Так из дому же ничего не уходило, — сказала она сразу, легко, будто ждала. — Ни копеечки. Пенсия в жестянке, вон стоит. Я считать умею, вы не смотрите.

— Тогда откуда же…

— А я думала, вы знаете. — Она подняла на него глаза, простые, честные, и Платону на секунду стало холодно. — Вы же его. Книжный. Я думала, у вас там всё промеж себя известно. У Лёвочки дела были, ему звонили, он ездил… Я не спрашивала никогда. Зачем? У него свои книги, у меня свой Бог. Я к нему в шкафы не лазила, он ко мне в киот не заглядывал. Так и жили. Хорошо жили.

Она сказала «хорошо жили» с такой твёрдостью, что стало ясно: это не оценка, а итог, подведённый и подписанный. Платон стоял в дверях, и все вопросы, какие он нёс сюда, — про продавца, про три недели, про находку века — умерли в нём один за другим, потому что задавать их было некому. Эта женщина не знала ничего. Эта женщина знала всё. Обе фразы были правдой, и между ними не было зазора.

— Спасибо вам, — сказала она вдруг и поклонилась, чуть-чуть, по-старушечьи. — Что поели. А то всё я одна ем, а это разве еда.

Он шёл вниз по лестнице, грузно ступая по метлахской плитке и думал, что так и не задал главного вопроса — и что не знает, какой теперь главный. Дождь встречал его у подъезда, как вернувшийся с колонки шофёр.

До дому он добрался к девяти, опять пешком, через мост, не заметив моста. На своей лестнице, роясь в кармане плаща за ключами, он наткнулся пальцами на что-то мягкое. Свеча. Копеечная, за тридцать рублей. Она переломилась в кармане надвое, но не разломилась — держалась на фитиле — и была тёплой от его тела и гнулась, как живая. Он подержал её на ладони. За здравие не поставил, за упокой не поставил; так она и ходила с ним весь день по обеим графам сразу — не сгоревшая, а согревшаяся. Тридцать рублей, которые не сгорели. Он поднял глаза. На площадке, у его двери, привалившись спиной к косяку, сидел на корточках мокрый насквозь Свешников. Свет лестничной лампочки падал на него сверху, седые волосы прилипли ко лбу, обеими руками он прижимал к груди что-то плоское, завёрнутое в бумагу и перевязанное бечёвкой, — прижимал так, как сам Платон который день прижимал свою ношу.

Свешников держался на фитиле.

8 views·3 shares