Пером и шпагой — русский писатель на острие технологий
Есть у русского писателя одна особенность, которой в других широтах не сыщешь. Он не просто сочинитель, он — хранитель кода. Той самой тайной азбуки, по которой народ узнаёт себя в веках: как зовём, как любим, как хороним, над чем смеёмся, за что умираем. Пушкин, Толстой, Достоевский — это ведь не «писатели» в европейском смысле, не поставщики приятного чтения. Это переписчики национальной души, монахи при огромной летописи, которую нельзя бросить недописанной. Соавторы, тянущие через века бесконечное житие, будто невод.
И оттого у нас перо всегда было чуть больше, чем перо. Словосочетание «Пером и шпагой» придумал Пикуль, и в этом сцеплении вся правда: там, где другие народы шпагой махали, мы махали пером, и выходило не менее остро.
Написано пером — не вырубишь топором. Вдумайтесь в эту пословицу. Она ведь не про чистописание. Она про то, что записанное слово крепче железа, что оно переживёт и топор, и того, кто топор занёс. Кто к нам с мечом придет.
Пикуль, кстати, писал перьевой ручкой, а потом перепечатывал. Писал по ночам — в тишине, печатал днем, громко. У него было несколько немецких печатных машин, одна — с затонувшего немецкого крейсера. Трофейная.
Скрип
Сначала был скрип.
Когда-то автор и писец были два разных человека. Один сочинял и диктовал, расхаживая по палате, а другой — писарь, толмач, переписчик — сидел согнувшись и скрипел гусиным пером по пергамену. Думал и говорил один, а водил рукою другой. Запомните этот расклад: думающий отдельно, пишущий отдельно. Он вернётся.
Потом авторы стали умны — люто, невыносимо умны — и захотели держать меч сами. Своею рукой. И в пушкинском веке скрип пера сделался звуком мысли как таковой.
Пушкинские черновики можно читать как сейсмограмму. Строчка, зачёркнутая, поверх неё другая, на полях — профиль, ножка, рожица, снова строчка. Перо думало вместе с рукой, спотыкалось, возвращалось, перечёркивало себя. Оно оставляло след каждого сомнения — потому что писать своей рукой значит отвечать за каждую букву головой.
А Толстой? Четыре тысячи семьсот страниц черновиков «Войны и мира» — Эверест. Софья Андреевна переписывала набело по семь раз, разбирая мужнины каракули. И толстовская фраза — длинная, ветвистая, переспрашивающая сама себя, — это фраза именно руки. Она думает вслух, петляет, потому что петляла рука.
Тут не обойтись без маленькой, но важной вещицы — перочинного ножа. Само слово нынче звучит загадкой: почему «перочинный»? А потому, что нож этот был при пере необходим, как узда при лошади: им чинили расщепившийся кончик. Инструмент письма, оружейный подмастерье при мече. Куда он делся? Вышел на пенсию, превратился в жалкий «мультитул» — открывашку для бутылок да ковырялку для ногтей. Артефакт, забывший своё имя и своё дело.
Голос
Достоевский перехитрил всех. Загнанный кабальным контрактом в угол — роман к сроку, иначе на девять лет отдай права на всё, — он не сел писать. Он стал диктовать.
Явилась стенографистка, Анна Григорьевна Сниткина, с блокнотом и загадочными закорючками. «Игрок» надиктован за двадцать шесть дней. Слово снова, как в старину, отделилось от руки: думал и говорил один, записывал другой. Круг замкнулся — впервые.
И продиктованный Достоевский — самый нервный, самый лихорадочный, самый устный из всех Достоевских. В его прозе слышно дыхание, спешка, перебой голоса, то бормотание, то крик. Страсть, в общем, нешуточная.
Кончилось дело венчанием: стенографистка стала женой, а после — издательницей и хранительницей наследия. Софья Андреевна разбирала каракули за пером; Анна Григорьевна ловила голос на лету. Две женщины, два способа удержать ускользающий меч, покуда рука бойца устала.
Стук
Машинка пришла в конце семидесятых годов позапрошлого столетия — и принесла новый звук. Не скрип, а стук. Стрёкот, дробь, канонаду.
И это не пустяк, ибо механика письма правит текстологией напрямую. Перо ведёт мысль плавно, как реку. Машинка рубит её, как дровосек. Каждая клавиша — отдельный удар, назад его не возьмёшь. Проза делается короче, суше, отрывистее. Уходят пышные периоды, приходит рубленая фраза. Машинка любит точку — точка для неё законный отдых, конец очереди. Возможность перевести дух и перевести каретку.
Великая американская проза — вся сплошь напечатана. Хемингуэй, Фолкнер, Керуак, гнавший роман единым свитком, чтоб не прерываться на смену листа, — дети клавиатуры, её короткого дыхания, отрывистого «та-та-та». А великая русская проза — написана. Пером, не вырубишь топором.
Хотя и наши стучали. Зощенко — дитя машинки чистой воды: его короткая, как икота, фраза ложится на клавиши идеально. Стучал Булгаков.
А Довлатов? Тот и вовсе выстроил из машинописи свою поэтику: короткая, отточенная, будто на резце проверенная фраза, где, по его же зароку, слова в предложении не начинались с одной буквы. Такое перфекционистское чистоплюйство — оно ведь от печатной страницы, от того, что литера встаёт ровно, набело, у всех на виду, и всякую корявость выдаёт с головой. Машинка научила стыдиться неряшества. Это тоже школа меча — только меча вычищенного, отполированного.
Но за полировку заплачено почерком — то есть лицом. Рукопись была рукописью — от слова «руки». Черновик был черновиком — от слова «чернила». А машинка обезличила: нажал клавишу — вышла казённая, всем одинаковая литера, у графа и телеграфиста, у гения и графомана. Демократка. Меч у всех стал одинаковой ковки.
Тишина
А потом пришёл компьютер — и наступила тишина.
Её зовут «Клавой», как весёлую соседку — «Клавочка, вам водочки или помидорчик / Клавочка, позвольте вас на разговорчик», напишет Леонид Филатов, любивший Пушкина и писать от руки: «Садясь за стол, я чувствовал в себе / Святую безоглядную отвагу, / И я марал чернилами бумагу, / Как будто побеждал её в борьбе!».
Клавиатура почти не шумит — мягкий пластмассовый шелест, и только. Зато позволяет невиданное: стирать бесследно. Вырезать, вставлять, тасовать абзацы, как карты. Текст стал бесплотным, текучим, обратимым. И вместе с ним испарилась текстология: у файла нет черновика, нет зачёркиваний, нет геологических слоёв мысли. Нажал Delete — и Пушкин голенький, набело, без единой помарки. Что читали бы мы, будь у Александра Сергеевича (и Александра Христофоровича) кнопка «удалить»? Страшно вообразить.
За компьютером явился планшет, а за ним — смартфон. И вот проза делается уже не рукой, а одним пальцем, с полтычка. Пальцем деланное, вилами по воде писанное. И вот тут спираль заворачивает к самому началу.
Ибо нынче писатель всё чаще не пишет вовсе. Он говорит. Наговаривает голосом — то ли в диктофон, то ли машине, наделённой чем-то вроде разума. Диктует, расхаживая по комнате, как встарь диктовали писарю. А бесплотный писец послушно записывает, да ещё приглаживает, поправляет, дописывает за автора. Слово опять отделилось от руки. Опять думает и говорит один, а записывает другой. Круг, начатый монастырским переписчиком, замкнулся окончательно — только на месте согбенного писаря теперь машина.
И вот тут пора сказать жёсткую правду.
Меч
Планшеты, «клавы», умные колонки — пусть себе живут. Прогресс не бранят, прогресс приручают. Русский писатель — не луддит, не старовер, что бьётся лбом об пол при виде розетки. Он ставит технику на службу слову, как встарь ставил на службу гусиное перо, металлическую ручку, чугунную машинку. Все они были орудиями. Меч можно ковать в кузне, можно производить на заводе — важно, чья рука его держит и во имя чего заносит.
И тут вспоминается наш главный герой — тот, что лежит на печи. Илья Муромец, тридцать лет и три года. Лежит, болтает с печкой («ну-ка, печка, дай пирожкам местечка»), просит у ней то того, то сего — ни дать ни взять нынешний отрок, что валяется на диване и переговаривается с говорящей Алисой. Тычет в книжку пальчик, тычет в экранчик — куда хочет, туда и тычет. Набирается ума лёжа, впитывает код исподволь, между делом, играючи.
Но приходит час — налетает дракон. И тогда лежебока поднимается, собирается. Берёт меч — и идёт рубить головы. Словом. Буквой. Строкой, которую не вырубишь топором.
Вот в чём вся штука. Можно тридцать лет тыкать пальцем в экранчик, болтать с машиной, набираться ума на печи — и это не грех, это накопление силы. Но в решительный час русский писатель всё равно берёт литературу в свои руки. Буквально — в руки. Ручная работа, штучная выделка, авторский почерк, за который отвечаешь головой. Потому что дракона файлами не закидать. Его рубят только своим — выстраданным, единственным, неповторимым, как отпечаток пальца на несуществующей больше рукописи. Как чинят кончик пера верным ножичком.
Вот почему перьевая ручка по-прежнему лучший подарок писателю, а книга — кому угодно.
