Переписка как поединок. О Грозном и Курбском — двух перьях, скрещённых через границу
Представьте дуэль, в которой противники ни разу не сошлись на поле. Не видели друг друга, не считали шагов, не выбирали пистолетов. Барьером им служила государственная граница, секундантами — гонцы, а пауза между выстрелами длилась тринадцать лет. Оба стрелка умерли своей смертью, в один почти год, с разницей в несколько месяцев. А поединок всё идёт. Четыреста шестьдесят лет идёт, и до сих пор непонятно, кто попал.
Апрель 1564 года. Князь Андрей Михайлович Курбский, боярин, воевода, тот, что брал Дерпт и водил полки под Казанью, спускается со стены юрьевского замка по верёвке и уходит в литовскую сторону. Взял с собою денег, книг и обиду. Оставил в Москве жену, мать и сына.
И взял перо.
Вот что важно: у человека отняли меч — вернее, он сам его положил, — и он немедленно потянулся к другому оружию, единственному оставшемуся. Первое, что делает русский изгнанник, оказавшись за рубежом: садится писать. Не жаловаться, не устраиваться, не служить. Писать. Эта привычка старше философского парохода на три с половиной века и, судя по всему, неизлечима.
Стрела
Письмо было коротким. Страницы четыре, не более. «Царю, от Бога препрославленному и паче во православии пресветлу явившуся, ныне же грех ради наших сопротив сему обретшуся» — и дальше, стремительно, как выпад: за что губишь сильных во Израиле, за что кровь их проливаешь, чем провинились перед тобою воеводы твои? И подпись — «изгнанный тобою без правды из земли Божией».
Доставил письмо слуга, Василий Шибанов. Его взяли, поставили перед государем. По преданию, царь пробил ему ногу острым концом посоха и оперся, слушая чтение. Шибанов стоял и не выдал господина. Алексей Константинович Толстой сделает из этого балладу, и хорошо сделает: первый в нашей истории курьер запрещённой рукописи погиб при исполнении. Всякая непроходящая мысль в этой стране почему-то доставляется человеком, которому за доставку ломают ногу.
Заметьте и другое. Ровно за месяц до побега, 1 марта 1564 года, из московского Печатного двора вышел «Апостол» Ивана Фёдорова — первая наша книга с выходными данными, с точной датой, с именем печатника. Один и тот же год: в Москве родилось книгопечатание, из Москвы ушёл первый политический эмигрант с пером в руке. Государство и его противник взялись за станок и за грамоту одновременно, будто по команде. Так с тех пор и повелось.
Длина
Ответ пришёл невероятный.
Царь Иван Васильевич отвечал беглому воеводе не запиской, не приказом о поимке — трактатом. Огромным, на десятки листов, раз в двадцать длиннее полученного. С родословием от Августа-кесаря, с цитатами из Писания и Златоуста, с воспоминаниями о сиротском детстве, с перечислением обид тридцатилетней давности, с бранью, издёвкой, юродством и слезою. «Почто, о княже, аще мнишися благочестие имети, единородную свою душу погубил еси?» И далее — про то, как бояре его, мальца, держали в небрежении, как еду носили поздно, как отняли материнское.
Курбский, прочитав, сформулировал приговор всей русской державной словесности одним ударом: «широковещательное и многошумящее твое писание». И добавил, что писано «яко неистовых баб басни», а грамотный человек так не пишет — со смехотворением, без строя, всё в куче.
Он был прав по форме и неправ по существу. Ибо царь как раз изобрёл невиданное: письмо, которое не сообщает, а обрушивается. Тут не логика, тут стихия. Грозный смешал церковную высь с площадной бранью, и от трения книжного о дерзкое пошла та самая искра, которой потом будет светить вся наша проза. Двуслойная речь — вот его настоящее наследство. Он первый догадался, что низкое слово рядом с высоким бьёт больнее, чем оба порознь.
Вдумайтесь: государь, у которого имелись палач, плаха и целое войско, счёл нужным вступить в письменный спор с одним беглецом. Мог просто вычеркнуть. Не смог. Слово не воробей — и мы привыкли слышать в этой пословице совет помалкивать. А она о другом: вылетевшее слово улетело за границу, оттуда его не достать ни посохом, ни петлёй, и оно вернётся обратно — стрелою, в грудь.
Вольмар
Второй выстрел царь сделал в 1577 году — и это лучший ход во всей истории русской полемики.
Первое письмо Курбский отправил из ливонского городка Вольмара, где нашёл пристанище. Тринадцать лет спустя царские полки этот Вольмар взяли. И Иван сел писать оттуда: пишу тебе, дескать, из вотчины своей града Волмера, где ты чаял себе покою.
Это уже не аргумент. Это перо, приставленное к горлу через тысячу вёрст: я стою на твоём крыльце, беглец. Ни один европейский монарх до такого не додумался — превратить военный поход в постскриптум к частному письму.
Курбский ответил через два года, устало и по-книжному. А между делом занялся тем, чем занимаются все изгнанники: сел за словарь. В зрелых летах, воеводою на покое, выучил латынь, собрал в имении Ковель кружок переводчиков и переложил на славянский Златоуста и Дамаскина — «Новый Маргарит». И написал «Историю о великом князе Московском» — первую нашу книгу, где о власти говорится как о предмете исследования, а не молитвы. Первый памфлет, первая политическая проза, первый донос миру на собственное отечество, писанный из любви к отечеству. Жанр учреждён, патент выдан, наследники не переведутся.
Список
Теперь издательская правда, от которой холодеет в спине.
Ни одного автографа этой переписки нет. Ни царского, ни княжеского. Всё, что мы имеем, — рукописные списки, и самые ранние из них моложе событий лет на семьдесят: XVII век. Люди вплетали эти два письма в сборники между житиями и хозяйственными выписками, копировали для себя, для друга, для сына. Самиздат до самиздата — папиросной бумаги ещё не изобрели, а пятый список уже ходил по рукам.
Оттого в двадцатом веке американский славист Эдвард Кинан объявил всю переписку поздней подделкой, ему возражали Лихачёв и Скрынников, и спор тянется по сей день. Печатно же письма впервые вышли только в 1833 году в Петербурге: Николай Устрялов издал «Сказания князя Курбского» — через два с половиной столетия после написания. Двести семьдесят лет книга существовала без типографии, одной рукой и одной охотой.
Вот вам мера прочности написанного. Дворец Ивана Васильевича сгинул, ливонские замки лежат в щебне, ковельское имение Курбского не найти на карте — а четыре страницы обиды и сорок страниц ответа целы, и в них до сих пор слышно живое дыхание двух смертельно уязвлённых людей.
Кольцо
Они спорили насмерть. А история обошлась с ними куда насмешливее, чем каждый из них рассчитывал.
Начнём с того, кем они были друг другу. Соперники. Слово соблазняет: так и слышится в нём перо, и хочется решить, будто соперник — тот, с кем меряешься пером. Соблазн придётся отвергнуть: перо родом из птичьего гнезда, где парят и оперяются. В сопернике сидит другое — пря, старинная наша тяжба, распря, прение. Соперник — противная сторона в споре, тот, с кем судишься. Приманка вышла ложная, а пророчество верное: эти двое сопёрлись именно перьями, и тяжба их не закрыта до сего дня.
Дальше — со-узники. Ибо возьмите слово союзники: мы слышим в нём знамёна и общее дело, а корень там — узы. Тот же, что в узнике, в узле, в вязать. Узы — это, товарищи, кандалы; союз — та же цепь, продетая сквозь двоих. История сковала их одной цепью, вбила в общую колодку, поставила в списки рядом, страница к странице: не разнять, не растащить, один без другого не читается.
А потом случилось третье, и вот тут весь фокус.
Скованные стали соратниками. Вслушайтесь: не в друзей превратились, не в приятелей. В соратников — от рати, от войска, от битвы. Соратник — тот, кто воюет вместе. Ратуют рядом, в одном строю, против одного врага.
Соперники — со-узники — соратники. Из тяжущихся в сослуживцы, минуя дружбу.
Потому что писали-то они, как выяснилось, одну книгу. Один текст в четыре руки, через рубеж, с двух концов, каждый в святой уверенности, что опровергает другого. Опровергнуть не вышло — вышло дописать. Из этой ругани через границу тянутся сразу две наши вечные линии: державная, многошумящая, ветхозаветно-громовая — и оппонентская, книжная, эмигрантская, с латынью и горькой правотой. Два голоса одного метаписателя, который иначе как ссорясь сам с собою думать, похоже, не умеет.
И книга их вышла. В семьдесят девятом году, в Ленинграде, в «Литературных памятниках»: «Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским» — под одной обложкой, оба имени на титуле, через союз «с». Наборщик поставил их рядом и не поморщился.
Вдумайтесь, что такое переплёт. Это когда листы прошивают насквозь нитью, чтобы не разлетелись. Скрепа. Узы. Мы и говорим: попал в переплёт — то есть влип, зажат, не выбраться. Так вот: цепь с них сняли, а переплёт остался. Кандалы истлели, шов держит.
Дуэль, стало быть, кончилась небывало. Оба стрелка попали. Оба пали. Оба выжили — в списках. И стоят теперь не друг против друга на десяти шагах, а рядом, в одном строю, плечо к плечу, четыреста шестьдесят лет держа один рубеж против одного и того же врага.
Врага этого зовут забвение. А по-русски — тьма.
И тем же самым словом у нас считали войско. Тьма — десять тысяч. Воевода, поставленный над таким числом, звался темник; тьма-тьмущая — это не про темноту, это про несчётную силу, идущую на тебя. Выходит, тьма — разом и беспамятство, и десять тысяч копий. И оба смысла идут на нашего брата писателя строем, и оба норовят затоптать.
Пусть идут. На то у русской словесности и припасён ответ, который надобно писать непременно в два слова. Иначе выйдет неприлично.
Узы сброшены. Никакая тьма нам не страшна.
Нас рать.
