О расходе бумаги в частном употреблении
Печати ставили седьмого февраля, во вторник, в квартире умершего, на Мойке.
Начали в полдень и кончили в темноте, при свечах, потому что день был короткий и пасмурный, а лампы в кабинете не зажигали: хозяйка распорядилась ещё в субботу вынести из кабинета всё, что горит открыто, и распоряжение это никто не отменил, так и жгли свечи в шандале, принесённом из столовой.
Работали двое. Действительный статский советник Жуковский, по высочайшему поручению, — и генерал-майор Дубельт, начальник штаба Корпуса жандармов, по тому же поручению, при нём.
Условие было такое: бумаг не изымать порознь, а разобрать всё, что найдётся, и то, что подлежит хранению, связать и опечатать двумя печатями — его и Дубельта, — дабы ни один из двоих не мог войти в бумаги без другого. Условие предложил Жуковский. Дубельт согласился охотно, без спора, и Жуковский, ожидавший спора, был этим сбит и весь день после чувствовал себя обязанным.
Дубельт согласился охотно, потому что для него это ничего не меняло. Он полагал — и говорил это впоследствии не раз, — что бумагу нельзя утаить от того, кто умеет её читать; можно утаить лист, но нельзя утаить, что лист был. Опись сильнее выемки. Человек, у которого всё описано, уже взят, где бы он ни был и в чьём бы шкафу это ни лежало.
Кабинет был невелик. Полки до потолка, полок мало, книг много, книги лежали на книгах и на полу. Стол у окна, на столе — чернильница, две обгрызенные ручки, песочница, ножницы, свёрнутая в трубку корректура, счёт от переплётчика. В верхнем ящике нашлось четыре нераспечатанных письма и деньги, восемьдесят два рубля.
Дубельт снял мундирный сюртук, попросил передвинуть свечи и работал в жилете.
Он начал с полки, а не со стола, потому что со стола начинают все и потому со стола обыкновенно уже убрано. Полка дала девять пачек — Жуковский их принимал и раскладывал по полу, вдоль стены, как раскладывают дрова.
Тут была первая заминка, и она была не о политике.
Дубельт взял из пачки лист и поднёс к свече — не читать, а посмотреть.
Бумага была превосходная. Тряпичная, плотная, звонкая, английская или голландская, дорогая — такая, какой в казённых местах не видят и в глаза; и на просвет в ней стоял чужой водяной знак: щит с короной, литеры, чего-то там ещё, некая иностранная фамилия, обведённая узором. Дубельт держал лист и с полминуты думал о том, что бумага эта прошла морем, и таможню, и лавку, и стоила дороже, чем месячное жалованье писца в его штабе, — а исписана была так, как её исписал бы сумасшедший.
Строка. Под ней вторая, зачёркнутая всей длиной. Сбоку, наискось, третья. Столбик слов без связи. Профиль женщины в углу. Ниже — ноги, отдельно от женщины. Ещё ниже цифры, сложенные в столбик, с ошибкой в сумме на четыре рубля. И через всё это, поперёк, размашисто, дважды перечёркнутое место — сплошная чернильная гуща, из-под которой уже ничего не подымешь.
Дубельт перевернул лист. Оборот был чист.
— Он писал на одной стороне, — сказал он.
Жуковский, не поняв, отчего это сказано, ответил, что да, всегда, что он и требовал бумагу нарезанную, и часто портил лист с одной строки, и что это ничего не значит.
Дубельт кивнул и положил лист в пачку.
Он не сказал того, что подумал, и вообще редко говорил, что думал, — но подумал он вещь простую и служебную. Он подумал, что на этом обороте, чистом, гладком, лучшего сорта, могло бы поместиться донесение по форме, за месяц, по округу, с ведомостью, и что оборот этот испорчен навсегда, потому что лист теперь — вещественная принадлежность дела и оборот его будет чист двести лет, до тлена, ни для кого.
Мысль просилась на поля.
Поля были. Дубельт достал карандаш и записал на полях описи, для памяти, мелко: «о расходе бумаги в частном употреблении». Потом, много позже, из этой заметки не вышло ничего, кроме того, что она сохранилась.
Дальше пошло дело, и дело оказалось скучным.
Обнаружились письма — сотни; хозяйственные счета; долговые расписки, множество, на суммы, вслух не произносимые; закладные; ломбардные квитанции на серебро и на шаль; прошения; журнальные корректуры; тетради; отдельные листы; листы, разрезанные надвое; половины листов, использованные под записки, и записки эти были писаны на обороте чужих писем, что Дубельта покоробило больше всего остального, потому что мешало сортировать: один и тот же лист приходился сразу к двум разрядам.
Крамолы не было.
Это следует сказать прямо, потому что впоследствии говорили разное. Крамолы не нашлось: нашлось несколько стихотворений, известных наизусть половине Петербурга и потому не составлявших открытия; нашлись копии чужих запрещённых стихов, снятые чужой рукой; нашлись письма, где о высочайших особах говорилось с непринуждённостью, за которую живому человеку было бы неприятно, но мёртвому уже всё равно.
Оттого-то и вышла главная трудность дня, и Жуковский из-за неё дважды выходил в коридор.
Трудность была та, что писем частных, семейных, женских, ни к чему не относящихся, было в двадцать раз больше, чем всего прочего, — и по условию их надлежало прочесть. Не просмотреть: прочесть, ибо не читая нельзя решить, подлежит ли лист хранению. Жуковский настаивал, что таковые письма надо возвращать писавшим неразобранными. Дубельт возражал, что неразобранное вернуть нельзя, потому что неизвестно, что возвращаешь.
Возражение было неопровержимо, и Жуковский с ним согласился, и они читали вслух по очереди, деля пачку.
Дубельт читал ровно, без выражения, как читают за столом.
К пятому часу Жуковский попросил передохнуть, вышел и вернулся с покрасневшими глазами; Дубельт за это время прочёл ещё одиннадцать писем и на одиннадцатом сделал в описи помету, единственную свою помету за весь день, не служебную: против письма женской руки, где о деньгах и о зубах у младшего, он поставил на полях два слова — «ничего нет». Помета означала: к делу не относится. Впоследствии её читали иначе.
В восьмом часу стали связывать.
Тут выяснилось, что бечёвки нет.
Послали в лавку; лавка была закрыта, потому что суббота уже прошла, а вторник кончился; принесли из кухни моток суровой нитки, какой сшивают тюки, и Дубельт остался ею доволен, сказав, что суровая крепче и не режет бумагу по кромке.
Он делал это сам. Жуковский предлагал позвать человека, Дубельт отказался: не потому, что не доверял, — просто он умел, а Жуковский нет.
Он складывал пачку, выравнивал её на весу, ударяя ребром о стол, чтобы кромка легла встык, брал шило и прокалывал в четырёх местах, у самого корешка, насквозь всю толщу. Шило шло туго. Он его подкручивал. Затем протягивал суровую нитку, дважды, крест-накрест, и затягивал не сильно — сильно нельзя, вырвет углы.
Потом свеча, потом сургуч.
Сургуч он держал над огнём боком, дожидаясь, чтобы капля сошла сама и легла ровно, и капал на узел, и, не давая остыть, ставил печать: сперва свою, потом жуковскую, рядом, впритык, чтобы одну нельзя было снять, не тронув другой. Печать садилась в сургуч с коротким сытым звуком.
Всего вышло, по описи, одиннадцать связок.
Опечатанное свезли в тот же вечер, свечи потушили, кабинет запер полицейский чиновник, и в передней Жуковский, надевая шубу, сказал зачем-то, что вот и всё, и что бумаги теперь целы.
— Целы, — сказал Дубельт.
Он сказал это без иронии. Он и правда считал, что сделал единственное, чем можно было тут помочь: пока пачка прошита и опечатана двумя печатями, её не растащат наследники, не сожжёт вдова, не украдёт приятель для памяти и не заберёт кредитор в счёт долга. Прошитое хранится. Он верил в это так же спокойно и так же безоговорочно, как верят в то, что вода мокрая, и, между прочим, был прав: то, что он в тот вечер прошил суровой ниткой, дошло до нас, а то, чего он не прошил, не дошло.
На улице шёл мокрый снег. Дубельт сел в сани и, пока ехали, потирал большим пальцем правой руки подушечку указательного: за день он трижды прокалывал её шилом сквозь пачку, неглубоко, и палец саднило.
Он вспомнил про бумагу.
Не про эту, не про листы с зачёркнутым, — а про бумагу вообще, как товар, потому что весь день держал в руках дорогой сорт и всё считал, сколько за это плачено за море. Своей бумаги в России не делали почти никакой. Гербовую и то нельзя было получить в срок; в штабе третий год писали на серой, ломкой, которая пила чернила и рвалась под шилом по кромке.
Он подумал, что казна платит за границу за то, на чём пишет о себе самой.
Это, в отличие от всего прочего, показалось ему делом. Он вернулся домой в девять, ел один, потом до полуночи писал по своему обыкновению письмо жене, Анне Николаевне, в деревню — обстоятельное письмо о ценах, о ссудах и о том, что дурно вести хозяйство наугад.
О сегодняшнем дне он в письме не упомянул.
Через шесть лет, в тысяча восемьсот сорок третьем году, семья Дубельтов купила у Благова бумажную фабрику на речке Осуге, в Новоторжском уезде Тверской губернии, — ту самую, что заложил в девяносто девятом Мусин-Пушкин.
Леонтий Васильевич на ней не был ни разу.
#БумажнаяРабота
