Сэр Топтыгин и седьмой день
Разлом был не дыра.
Медведь ждал дыру — черноту, провал, пасть. Так рисуют во всех книгах, а книги он читал все.
Разлом был белый.
Он стоял в воздухе от земли до неба, чуть тёплый на вид, — распахнутая страница, на которой никогда ничего не печатали. И она гудела — тихо, на одной ноте, как гудит бумага, если поднести к уху.
Птица, залетевшая внутрь, не сгорела и не пропала — она просто перестала быть чем-то, о чём можно рассказать. Медведь смотрел прямо на неё и не мог вспомнить, была ли она.
Вот что было там, за краем. Не смерть. Непрочитанное.
— Три версты, — сказала Тишь.
Он кивнул. Три версты — и родной посад, и крыльцо берлогова, и открытая дверь. Оттуда, снизу, доносился тонкий тележный визг и мужичий крик в два голоса, и крик был такой, какой бывает перед первым ударом.
Там уже дрались. Ещё не насмерть, но уже не понарошку.
И тогда Бездна с ним заговорила.
Она не выла и не рычала. Она говорила его собственным читательским голосом — тем самым, домашним, наполовину своим, — и говорила вежливо, как говорит библиотекарь, который тебя знает в лицо.
— Михайло Иваныч. Голубчик. Вы устали.
Медведь молчал.
— Вы прочли всё, — сказала Бездна с искренним, тёплым состраданием. — Всё до последней виньетки. Вы тридцать лет живёте с пустыми полками, при том что полки ломятся. Я знаю, каково это. Никто, кроме меня, и не знает.
Она помолчала — ровно столько, сколько нужно, чтобы стало слышно, как гудит бумага.
— Я без дна, — сказала она просто. — Во мне непрочитанного больше, чем было написано за все века. Всякий раз новое. Вечно новое, и ни одного знакомого слова. Вам довольно шагнуть, и вы будете читать вечно.
Медведь снял очки. Протёр треснувшее крест-накрест стекло и надел обратно.
— И ещё, — прибавила Бездна тише. — Вас прочтут. Тридцать лет в стол, Михайло Иваныч. Тридцать лет. Одна рукопись, три правки, дважды показана двоим. Шагните — и вас прочтут все. Не как жабы. По-настоящему.
Это было точное попадание. Настолько точное, что медведь постоял, примерил и почувствовал, как под шинелью, слева, что-то потянулось туда, к белому.
А потом сделал то, что делал всю жизнь.
Он прочёл предложение как читатель.
— Сударыня, — сказал он наконец. — Вы мне себя предлагаете.
Бездна не ответила.
— Библиотеку без дна, где ничего не прочтено, — сказал медведь. — Так это вы и есть. Вы не сокровищница, вы Разлом. Всё, что в вас лежит, лежит непрочитанным, а с непрочитанного всё и начинается. Я это в четырёх местах видел. В пепле видел. В сорока залах под сукном.
— И насчёт «вас прочтут» неверно посчитано. Читать — это брать. Я тридцать лет брал и не жалуюсь, я всю жизнь так провёл, и это была хорошая жизнь. А теперь мне надобно отдавать. Печатать — это отдавать, сударыня. Вы отдавать не умеете вовсе, у вас и оттиска не выйдет.
И повернулся к белому спиной.
Спиной, потому что стоять к нему лицом было уже нельзя, а рубить его было нечем — Бездну не рубят: нет тела, нет и грамматики.
Стоял он так недолго. А когда отошёл, Тишь увидела, что сукно на спине у него выцвело.
Не обгорело, не истёрлось — именно выцвело, начисто, до белизны нележалой бумаги, ровным пятном в лопатку шириной. Сукно взяло на себя всё, до последней нитки, и не пустило дальше. Шинель, отбитая в юности у мелкого беса на Калинкином мосту, держала полтораста лет и тут удержала.
— Что там? — спросил медведь, не оборачиваясь.
— Ничего, — сказала Тишь. — Пятно.
Она не соврала. Там и было ничего — ровно столько ничего, сколько успело в него заглянуть, покуда он говорил.
— Разлом не затыкают, — сказал он громко, чтобы слышали все. — Крышку всякий дурак найдёт.
Первым пришёл Канон.
Он шёл пешком, в рубахе, красный, мокрый, и на нём — на нём самом, на спине, на верёвках через плечо — сидел печатный стан. Сорок пудов. Восемь вёрст. Второй раз в жизни по той же спине.
— Батюшка ты мой, — выдохнул он, встав. — Я его один раз из огня вынес. Думал — навсегда вынес. А выходит, вынести — это ещё полдела.
За литерами пошли в бурелом.
Телега стояла там, где её бросили, — под лапником, осевшая по ступицу, и сорок пудов гномьей кассы лежали в ней, как лежали. Из штольни медведь выволок их сам, в четыре приёма. На четвёртом он лёг на щебень и полежал дольше, чем собирался, и наверх его вытянула Тишь — за шиворот, обеими руками, ругаясь так, как ругаются только на болоте.
Он ей потом ни разу об этом не напомнил. Она тоже.
Теперь он подошёл к оглобле, взялся и потянул. Телега не шелохнулась. Он потянул второй раз, и в груди у него, слева, встала знакомая горячая распорка.
— Отойди, — сказал Диамант.
— Я сам.
— Ты сам уже, — сказал Диамант. — Четыре приёма. Хватит с тебя приёмов.
— Следующий, похоже, у лекаря, — согласился медведь и оглоблю выпустил.
Диамант свистнул, и из-за деревьев потянулись люди.
Их было человек шестьдесят: те, что грелись у костров на площади и не сожгли ни листа. Мужики, бабы, дьячок с пальцем в книге, вдовья родня Кузнецовых. Они молча обступили телегу, разобрали лапник, взялись, кто где достал, — и телега вышла из бурелома, будто её оттуда вынули.
Медведь стоял в стороне и глядел.
Четыре приёма. Ночь. Свинец, кровь и сладость во рту. А тут телегу несли легко — как молва несёт подвиг: всякому по горсти, и оттого никто даже не крякнул.
Так же несут и гроб, подумалось некстати. Тоже по горсти, тоже легко, и город после стоит, как стоял, будто никого в нём никогда и не было.
Медведь мотнул головой. Думать об этом было не ко времени.
— Вот и вся арифметика, — сказал он вслух, ни к кому не обращаясь.
Кустоду впрягли. Подковы у неё стёрлись до жести, но пошла она ровно и была в этот день главным работником при ритуале.
Форзац и Нахзац принесли иглы и вар.
А последним, к вечеру, привезли Фёдора Иваныча.
Диамант послал за ним ещё той ночью, когда медведь обронил, что не хватает корректора. Послал двоих верхом, не спросясь и не доложась. Мелкий шрифт вечно отвечает за самое главное — просто не читает его никто.
Корзину взяли ту же, какими выносили дела из сорок первого зала: ивовую, в два обхвата. Дно выстлали непрочитанным — прошениями, челобитными, доносами, что не влезли в первые корзины, — и на них уложили дракона.
— Двадцать лет ничего не правил, — сказал Фёдор Иваныч, не здороваясь. — А за восемь дней — сто сорок дел. Ты, брат, меня разорил.
Он был меньше, чем в пепле. Чешуя висела клочьями, лупа болталась на шнурке, и на брюхе его, вдавленные и зеркальные, лежали буквы никем не сказанного языка — набитые за триста лет, как набивается татуировка у того, кто с работы своей и во сне не вставал.
В правой лапе он держал красный карандаш.
— Я ж тебе сам обещал принести, — сказал медведь. — Седьмую главу. Лично.
— Обещал, — согласился дракон. — А я поглядел на тебя тогда, в пепле, и подумал: а ну как не дойдёшь обратно. Кто ж тебя вычитает? Некому. Вот и приехал сам. Дотянул.
Стан поставили в двадцати шагах от белого, а корзину с драконом — слева, где и место корректору, между набором и оттиском.
Ставили его так, как ставят стан: распёрли между землёй и небом, вкопали ноги, свинтили щёки. Он оттого и стан, что его ставят.
Не хватало одного.
— Рычаг где? — спросил Канон, шарясь под щеками. — Батюшка ты мой, рычаг-то с трона не сняли! Рукоять там кожаная, потёртая, я её сорок лет…
Сэр Топтыгин, кавалер ушедшей эпохи, молча снял с плеча меч.
Меч был добрый. Тридцать лет он висел на гвозде и зарастал книжной пылью, а после шести дней работал так, что рука не забыла, и он не забыл руки.
Медведь вставил его в гнездо ходового винта. Вошёл, как шип в паз, и рукоять оказалась точно там, где ложится ладонь.
— Сталь, — сказал дракон одобрительно. — Сталью и надо. У вас, у писателей, перо как меч. А тут наоборот вышло: меч как перо. — Он пожевал губами, пробуя фразу на слух. — И то сказать: печать не затем, чтоб запечатать. Печать затем, чтоб распечатать. Да будет книга!
— Прежде набрать, — сказал медведь. — Потом сверстать. Потом вычитать. А будет она уже после.
Верстали при факелах.
Медведь набирал сам — он читал устав словолитни пальцами со стены в темноте и помнил его весь. Верстатку держал Верстатка — стоял слева, как и положено верстатке, и не дрогнул за всю ночь ни разу. Оттого его так и звали, и он девять веков не знал, для чего.
Литеру за литерой, зеркально. Между словами — шпация, которой на бумаге не видно и без которой слова слипаются. Пробельная братия была в деле.
Киноварь развели в склянке — красную строку, которую дают лишь тому, кто согласен начать сначала.
Кулёк с оттиснутым ДОЗВОЛЕНО расправили и подложили под винт. Четыреста лет он носил семечки.
И вот тогда полезли нетояды.
Они шли из белого — мягкие, тёплые, пахнущие свинцом и сладким. Они не рвались к горлу. Они шли к набору.
Они лезли в полосу.
Медведь увидел, как из готовой строки, у него на глазах, беззвучно вынули две литеры. Строка сомкнулась. Смысл встал на голову.
Было набрано: И НЕ РАЗНИМАТЬ КНИГУ.
Стало: И РАЗНИМАТЬ КНИГУ.
— Корректура! — заревел Фёдор Иваныч так, что его услышали в посаде. — Не подпускай их к полосе! Кто полосу правит?!
— Я, — сказал медведь и вынул из шинели стальной пуансон гномьей резьбы, с лигатурой «НЕ» на торце.
Дальше был бой, и бой этот был работой.
Одной лапой он держал верстатку, другой вбивал сталь на место — туда, откуда выели, — и всякий раз, как «не» садилось в строку, ближайшая тварь распрямлялась, удивлялась и отменялась: отрицание собою не бывает.
Форзац и Нахзац стояли по бокам с иглами и шили — не книгу, а строку, стягивая набор шпагатом.
Тишь била оглоблей, и била крепко.
Диамант, которого не было видно, оказывался всякий раз там, где сейчас откусят.
А Канон Великий, Хранитель Печати, стоял в рубахе у щеки пресса и своим огромным телом просто не пускал их к стану. Его грызли. Грызла и совесть. Он стоял.
Дракон читал полосу через лупу и кричал:
— Тут выели! Строка шестая, «не убий» — вставляй! Тут выели! «Не бойся» — вставляй, живо! Тут запятая гуляет!
Киноварь кончилась на середине.
Медведь поглядел на пустую склянку, потом на свой бок, где шинель была мокрая с шестого дня.
— Не смей, — сказал дракон.
— Сам говорил: как брат я тебе. Значит, одной крови. Я, может, тоже Дракон Иваныч — вон, весь бок раздраконило.
И начал.
А потом всё стало готово, и стало очень тихо, потому что нетояды кончились, а полоса стояла в раме, полная, сшитая, вычитанная, с киноварью на первой строке.
— Кого первым? — спросил Диамант.
— По очереди, — сказал медведь. — Что первым подано, то и ставь. Так и по совести, и по закону.
Он полез в карман шинели и достал бумагу, сложенную вчетверо, бурую по сгибам, промятую тем, что лежало сверху четыре века.
Тишь Доглядская узнала свой почерк.
Она стояла и смотрела на дело, которое ехало с ней в телеге через пепел, через стекло, через штольню и морок — за пазухой у медведя, в четырёх сгибах, на груди.
— Ты знал.
— С той ночи на площади.
— И молчал.
— Резолюции не было, — улыбнулся Топтыгин. — Что я вам покажу? Бумагу без ответа? Я вам не бумагу обещал.
Он положил дело на талер и стал набирать её девятнадцать томов, начиная с первой строки — той, что дракон держал в памяти тридцать лет.
«Снег шёл всю ночь, а под утро перестал, и стало слышно».
— Миша, — сказала она. — А ты?
И осеклась, и отвернулась к телеге, будто там срочно что-то понадобилось.
— Сначала дамы, — ответил Топтыгин и тоже сделал вид.
Сэр Топтыгин взялся за рукоять.
Хват был тот же, что тридцать лет назад. Ладонь легла, как ложилась всегда. Только рука шла теперь не вверх и не от себя, а вниз и на себя.
Он потянул.
Винт пошёл. Щёки сошлись. Сталь прижала чернила к бумаге, и бумага приняла.
Первый лист вышел тёплый.
Что было дальше, медведь потом рассказывал охотно, да только рассказывать было почти нечего.
Разлом не затянулся, не схлопнулся, не полыхнул.
Он начал запечатываться.
Лист за листом, страница за страницей, набор за набором — по белому пошли строки, и белое перестало быть непрочитанным ровно настолько, насколько на нём было напечатано. Прочитанное держит. Больше ничего в подлунном мире не держит вообще.
Печатали всю ночь. Тридцать тысяч дел из сорок первого зала: прошение вдовы Аглаи Кузнецовой о мельнице, отошедшей неправедно, — удовлетворено. Мост в Волчьих Выселках — согласован. Водопровод механика Огурцова — утверждён. И дозволение печатнику, поданное сорок два года назад, — удостоверено.
Канон подержал бумагу обеими руками.
— А делать-то теперь что? — спросил он.
— Как что? Вы же Хранитель Печати, — сказал медведь. — Вот и храните, батюшка вы мой.
— Ох ты. И то ведь. — Канон засуетился, полез за пером. — Теперь всё должно быть подписано! Подписано в печать!
И впервые за сорок лет подписал вместо того, чтобы отложить.
Печатали устав гномьей словолитни, чтобы никто больше не резал пуансоны наугад.
Печатали язык, наспанный драконом на собственном брюхе, — зеркально, как и был, и он впервые прочёлся правильно.
А в посаде, в трёх верстах, к утру перестали драться.
Не потому, что кто-то пришёл и разнял. Просто в клятвах и заповедях у людей опять оказалось «не», и «убий» стало «не убий», и мужики, стоявшие друг против друга с кольями, вдруг обнаружили, что стоят так без всякого основания, и им сделалось неловко, как у чужой двери, куда вошёл без стука.
А после сели читать — на брёвнах, с кольями под боком.
Всякая книга становится книгой не только когда написана и не столько когда напечатана. Книга раскрывается по-настоящему в руках читателя, а читателей новым книгам хватало.
К седьмому часу утра работа шла сама.
Медведь отошёл от стана и сел на землю. Он был весь в краске — по локоть, как бывают чёрные по локоть у тех, кто тянет рычаг всю ночь.
Дракон подполз к нему в корзине и положил на колени тетрадь. Ту самую. С тремя правками.
— Ставь в набор.
— Мою?
— Твою. Я её вычитал, — сказал Фёдор Иваныч. — Двадцать лет ничего не правил, а тебя правил. Даром. Стало быть, имею право требовать тираж.
— А очередь?
— Очередь кончилась, Михайло Иваныч. Теперь время для себя. — Он постучал карандашом по тетради. — Написано жизненно. Вот и подпись. Теперь всё по Канону!
Медведь долго молчал.
Потом придвинул верстатку и стал набирать седьмую главу — ту, что нёс дракону от самого пепелища, шесть дней, через морок и через белое, обещав принести лично.
Набрал. Дракон прошёл её лупой и карандашом, поправил три знака, потому что три знака всегда есть.
— Ты ничего не забыл?
— Сказать спасибо?
— Точку поставить.
И медведь поставил точку.
Лист вышел тёплый.
Дракон принял лист лапами и поглядел на свет. Оттиск был чистый, киноварь легла ровно.
Пришла Тишь, села рядом и стала читать вслух.
Читала она хорошо. С выражением — с тем самым, за которое проигрывают Перечень и выигрывают всё остальное.
Подошёл Канон. Подошёл Диамант, которого не было видно. Подошли Форзац и Нахзац, отложив иглы. Подошёл Верстатка, у которого шевелились губы. Кустода стояла там же и жевала овёс, как и подобает престарелым воинам. И тоже слушала.
Подле стана лежали грудой отработанные литеры — сбитые, оплывшие, стёртые за одну ночь до нечитаемости, потому что литера изнашивается, и лить надо всякий раз заново.
А стан гудел ровно, на одной ноте, — и, значит, Великая Печать продолжалась, как было за четыреста лет до них и как будет после.
— А где медведь?
— Спит, — сказал дракон.
Тишь дочитала, поднялась и накрыла медведя листом.
Лист вышел тёплый.
