Зачем вообще читать. О пользе такой силы, что за неё жгли и сажали
В 1720 году Пётр подписал указ: книги, напечатанные без ведома духовного начальства, подлежали изъятию и сожжению, а печатник, буде найдётся упрямый, — суду. Через двести с лишним лет, в 1966-м, за прозу, переправленную на Запад под чужими именами, Синявский и Даниэль получили лагерный срок — семь лет и пять. Между этими датами — два с половиной века, разные цари и разные вожди, но одна и та же оторопь власти перед листом бумаги, покрытым буквами. Спрашивается: чего они все так испугались? Ведь чтение — занятие тихое, сидячее, на вид совершенно безопасное для государства. Человек сидит, водит глазами по строчкам, никого не трогает.
Именно поэтому и жгли.
Яд
Аптекарь скажет вам: яд от лекарства отличается не составом, а дозой и умыслом. Книга работает так же. Она входит в читателя не через рот, а через глаз, и первая же строка меняет химию мысли. В 1836 году Пётр Чаадаев напечатал в журнале «Телескоп» одно-единственное философическое письмо — и этого хватило, чтобы Николай Первый распорядился объявить автора сумасшедшим, журнал закрыть, а редактора отправить в ссылку в Усть-Сысольск. Не за призыв к оружию. За то, что Чаадаев поднял с постели совесть читателя вопросом о смысле русской истории, а с совестью, разбуженной один раз, справиться труднее, чем с картечью.
Яд действует избирательно: одного убивает, другого лечит. Тот же текст, что для царя был крамолой, для потомка стал вакциной против глухоты к вопросу, который и сегодня остаётся главным.
Щит
Но есть и обратная сторона: чтение защищает того, кто его практикует, потому что даёт ему опыт, который не пришлось покупать собственной кровью. Прочитавший про чужую ошибку реже повторяет свою. Прочитавший про чужой позор реже доводит себя до своего. В этом смысле книга — броня, выкованная не из железа, а из чужого опыта, уложенного в слова так плотно, что надевать её впору любому размеру.
Отсюда и парадокс тюремной библиотеки. В лагерях, где, казалось бы, чтение было последним, что могло занимать умы, книга ценилась дороже хлебной пайки — потому что давала то, чего не давал барак: доказательство, что человек мыслил и до тебя, и мыслил свободно, а значит, свобода возможна и после барака.
Голод
Голод по книге в России был буквальным. В блокадном Ленинграде люди, у которых силы едва хватало дойти до булочной, доходили до библиотек — брали книги на дом, чтобы читать при коптилке, потому что голод желудка можно было хотя бы на час заглушить утолённым голодом ума. Абонемент Публичной библиотеки не прекращал работу всю блокаду — редкий факт, но именно он объясняет то, что кажется необъяснимым: зачем читать, если нечего есть. Затем, что читающий человек всё ещё человек, а не только желудок.
Запрет
Запрещать читать — значит признавать за чтением силу, которой не признаёшь ни за одной пушкой. Индекс запрещённых книг, составленный католической церковью, просуществовал с 1559 года до 1966-го — четыре столетия списков, в которые попадали и Коперник, и Дидро, и Сартр, — а нашего Толстого до Рима не довезли: с ним управился домашний Синод. Советская цензура работала грубее, но по тому же принципу: спецхран в Ленинке хранил сотни тысяч единиц под грифом, доступными лишь по особому разрешению, — сама архитектура запрета была признанием того, что текст опаснее, чем оружие, потому что оружие можно отобрать, а прочитанное — уже нет, оно осело в голове и оттуда не изымается никаким обыском.
Вдумайтесь: государство, располагающее армией, тюрьмой и цензурным аппаратом, боялось томика стихов больше, чем заговора. Значит, что-то в томике было такое, чему бессильны противостоять и армия, и тюрьма.
Прививка
Есть медицинский факт, который слишком хорош, чтобы быть метафорой, но метафорой стал сам собой: прививка — это доза болезни, введённая нарочно, чтобы организм научился её побеждать. Чтение работает так же: хорошая книга впрыскивает читателю чужую боль, чужое падение, чужую подлость в контролируемой дозе — на бумаге, не в жизни, — чтобы, встретив подлинник, читатель узнал его и не спутал с добром. Кто прочёл «Господ Головлёвых», реже принимает елейность за любовь. Кто прочёл «Записки из подполья», реже путает злобу с честностью.
Оттого и жгли: прививка, сделанная целому народу разом, отменяет власть тех, кто держится на непрозрачности зла.
Признание
Многих удивляет, когда иной современный автор, узнав о попадании своей книги в очередной реестр нежелательного, не прячется и не жалуется, а почти торжествует. Наблюдатель со стороны спешит объяснить это пиаром: дескать, запретный плод слаще, тираж раскупят из любопытства. Объяснение льстивое и в корне неверное. Книгу, снятую разом со всех полок, упакованную в непрозрачную плёнку, лежащую под прилавком, — попросту не берут. Ни один пиар-отдел не мечтает о таком продвижении: оно убивает продажи вернее любой рецензии.
Радуются другому. Тому, что признание совершилось — только не читательское, а то самое, высшее, доставшееся ещё Радищеву по дороге в Илимский острог: власть прочла и испугалась. Гонорар в этой сделке не выплачивают, зато выплачивают то, ради чего вообще берутся за перо, — подтверждение, что слово задело нерв, а не прошелестело мимо. Автора, к которому равнодушны, не запрещают. Запрещают того, в ком опознали противника, — а быть опознанным противником для писателя почётнее, чем быть залистанным до дыр и не понятым ни единой строкой.
Так закрывается круг, с которого мы начали. Книга страшна для власти ровно тем же, чем спасительна для народа, — и потому список запрещённого, если вглядеться, есть список признанного. Не всякий попавший в него написал вечную вещь. Но всякая вечная вещь рано или поздно в него попадала.
