Ляссе для мёртвого поэта. Глава 8. Ход Свешникова

Исповедь от допроса отличается куда меньшим, чем принято думать. И там и там двое сидят в тесной комнате при плохом свете, и один выговаривает то, чего выговаривать не хочет, а второй слушает и не смеет помочь. Вся разница — в том, кто из двоих не может встать и уйти. На допросе прикован тот, кто говорит. На исповеди — тот, кто слушает. В тот вечер Платон просидел прикованным до полуночи — и так и не услышал того, ради чего его приковали.

Ляссе для мёртвого поэта. Глава 8. Ход Свешникова, image #1

Свешникова он поднимал с корточек обеими руками, и старик поднялся легко, как поднимается пустая корзина, — в нём и было-то, наверное, вполовину против Платона, а после этого дня, кажется, ещё убыло. От него пахло мокрой шерстью, подворотней и, невозможно, немыслимо — портвейном. За двадцать три года Платон видел Свешникова каким угодно: сердитым, счастливым, больным, торгующимся, — но пьяным не видел никогда, и оттого первым чувством был не испуг даже, а неловкость, как будто встретил учителя географии в бане.

— Я на минуту, — сказал Свешников, проходя в прихожую боком, как входят в чужой алтарь. — Я, собственно… вот. И не сказал, что «вот». Платон усадил его на кухне, дал полотенце. Свешников вытер лицо, седые волосы встали дыбом, и он сделался похож на мокрого одуванчика. Кофту с продранным локтем Платон ему предлагать не стал — гость утонул бы в ней, как в палатке, — а просто закрыл форточку и поставил чайник, потому что руки в таких случаях должны что-то делать, а больше они у него ничего не умели.

— Не надо чаю, — быстро сказал Свешников. — Ради бога. Меня сегодня уже поили. За заваркой Платон, впрочем, полез — по привычке, машинально — и достал из шкафа жестяную банку со слоном на боку. Вспомнил и осёкся. Чаю в банке не было с весны. В банке стояли фломастеры — Женины, ароматизированные, которыми она надписывала банки с крупой и уверяла, что на вкус они все разные. Платон тогда не поверил и однажды, тайком, проверил. Клубничный на вкус был как все остальные: горький.

— У меня такая же, — сказал Свешников, глядя на слона.

— Знаю, — сказал Платон. — Ваша с чаем.

Свешников кивнул, как кивают на кладбище, и замолчал.

Молчание вышло длинное. Старик сидел на табурете прямо, по-ученически, и держал на коленях свой свёрток — плоский, в серой бумаге, перевязанный бечёвкой крест-накрест, по-почтовому, — держал так, как держат на коленях шапку в казённом доме. Пар от него шёл, как от лошади. Платон сел напротив, стул под ним охнул, но смолчал.

Надо было что-то говорить. Спрашивать «что случилось» было нельзя — это Платон понимал кожей: спроси, и старик встанет и уйдёт, и унесёт своё «вот» с собой. И он спросил единственное, что в этом городе можно спрашивать всегда:

— Расскажите лучше, как там Ять.

— Ять жив, — отозвался Свешников с облегчением человека, которому бросили доску через ручей. — Куда он денется. Всё ходит. — Он посмотрел на свёрток у себя на коленях, будто впервые его увидел. — По цепи кругом. И протянул свёрток Платону. Бечёвка была завязана по-магазинному, скользящей петлёй, — Платон потянул, и она распустилась сама, послушно, как всё, что вяжут добрые руки. В серой бумаге лежали сказки.

Пушкинские сказки, обыкновенные, послевоенные, миллионного тиража, с полустёртым золотом по корешку и ценой в копейках на задней крышке — из тех книг, которых через свешниковский подвал проходило по десятку в месяц и которые он, не глядя, ставил в ящик у двери, «на вынос, кому надо». О царе Салтане. О рыбаке и рыбке. О мёртвой царевне. У Лукоморья дуб зелёный. Платон растерянно перелистнул — на форзаце чернильным, старательным почерком было выведено «Саше от мамочки» и дата, по которой Саше сейчас должно было быть под семьдесят.

— Это мне?

— Это вам.

— Илья Тимофеевич… у меня есть сказки.

— У всех есть сказки, — сказал Свешников. — Никто не перечитывает. — Он потёр лицо ладонями, сверху вниз, стирая что-то. — Мы всё дочитываем, дочитываем, Платон Михайлович, всю жизнь дочитываем, а надо бы наоборот. С начала. Там же всё сказано — у Лукоморья, на первой странице. Кот, дуб, цепь. Русалка. Няня ему это — на ночь, а он потом — нам. На всю жизнь. — Свешников поднял на Платона глаза, мутные и очень несчастные. — Перечитайте. С начала.

— Кот, — сказал Платон, чтобы свести к шутке, — идёт направо — песнь заводит, налево — сказку говорит. Вы, стало быть, сегодня налево пошли. Свешников не улыбнулся. Платон вспомнил вдруг, как много лет назад, по молодости, спросил его, не родня ли он тому Свешникову, знаменитому, который управлял хором. Старик тогда ответил без улыбки, как и сейчас: «Я, Платон Михайлович, всю жизнь один пою». Тогда это прозвучало кокетством одиночки. Сегодня, глядя на мокрого, пьяного, отбившегося от чего-то старика, Платон впервые подумал, что это была не шутка, а жалоба, — и что выглядит Свешников как человек, который попробовал спеть в хоре и сорвал голос.

— Илья Тимофеевич. Раз уж вы здесь. — Платон положил сказки на стол и накрыл их ладонью. — Помогите мне. Я третий день хожу по этому делу, и оно не распутывается. Ни с какого конца. Кто продал ему эту книгу? Гриневичу. Вы же слышите всё, что в городе шуршит. Кто?

Вот теперь это был допрос, и оба это поняли. Свешников долго молчал. Руки его — маленькие, чистые, с аптечными ногтями — взяли со стола бечёвку и стали сматывать её в колечко, сами собой, без участия хозяина.

— Никто, — сказал он наконец.

— Как это — никто?

— А вот так — никто. — Он затянул последний виток, положил аккуратное колечко на стол, ровно посередине, и посмотрел на него с мрачным удовлетворением. — Распутал.

— Илья Тимофеевич.

— Вы наш рынок знаете, Платон Михайлович. Он тесный, как коммунальная кухня. В нём нельзя пожарить рыбу, чтобы у соседей не пахло. Вещь такого класса не проходит тихо — она проходит с колокольным звоном, её слышно за год до продажи и десять лет после. Кто-то хвастает, что подержал. Кто-то врёт, что ему предлагали. Посредник напивается и плачет, что мало взял. Всегда, понимаете, всегда есть звон. — Он поднял палец, послушал, будто и сейчас надеялся что-то услышать. — А тут — тишина. Ни до, ни после. Я спрашивал. Я, старый дурак, три дня спрашивал всех, кого стыдно спрашивать. Никто не слышал звона. Её никто не продавал. Такие вещи не продаются.

— Но он её купил. Три недели назад. Вера Николаевна говорит…

— Одна… Вера Николаевна… надвое сказала, — пробормотал Свешников и сам испугался собственной непочтительности, заторопился, замахал ручкой: — Вы не подумайте. Я в том смысле, что — что жена знает про дела мужа? Что он весел. Что находка века. Это не провенанс, Платон Михайлович. Это погода в доме.

— Из дома не уходило денег. Ни копейки. Свешников закрыл глаза.

— Вот видите, — сказал он тихо, со странной интонацией, в которой Платону послышалась не растерянность, а мука. — Вот видите. Ни продавца, ни звона, ни денег. Сделки не было.

— А что было?

— А вот этого, — сказал Свешников раздельно, — я вам сказать не могу.

Не «не знаю». Платон, человек с замечательным ухом, услышал разницу так ясно, как слышал ять в чужом наборе, — и не сделал с ней ничего. Некуда было её деть, эту разницу. Напротив сидел мокрый, пьяный, несчастный, любимый им старик, у которого впервые за двадцать три года дрожали руки, — а из «не могу» не сошьёшь обвинения даже тому, кого не любишь.

— Она при вас? — спросил вдруг Свешников. — Книга.

— При мне. — Платон машинально тронул грудь, где третий день жила его ноша.

— Вот и носите. На себе носите. — Свешников смотрел в сторону, на тёмное окно. — Книга — сиротка, Платон Михайлович. Ей тепла надо.

— Вы меня пугаете.

— Я вас грею, — сказал Свешников сердито и потянул к себе полотенце, хотя вытираться было уже нечего.

Есть хотелось зверски — с утра были только чужой рулет и чужое горе. Платон встал, добыл из миски на подоконнике яблоко, большое, жёлтое, ноздреватое, какие Зоя Марковна приносила ему каждый сентябрь с дачи, со строгим наказом есть, а не любоваться, — вымыл его под краном, обстоятельно, с двух сторон, и, вытирая, спросил через плечо:

— Хотите яблочко?

— Оскомина, — сказал Свешников.

— Винограда, простите, нет.

— Спасибо. И так кисло.

Платон сел и стал есть яблоко — с тем звуком, с каким большой голодный человек ест антоновку в тихой квартире, то есть оглушительно. Запахло прошлым, будто выпустили дух, закатанный в банку, как варенье, — в девятисотом году, на самом переломе, ровно посередине между золотым веком, когда Пушкин был жив, и серебряным, когда он стал жив вечно. Тоже ведь были яблоки познания: сад ещё цел, усадьба дышит, компотом пахнет на всю губернию — а изгнание уже назначено, целому народу из целого Эдема, и никто не читает вывесок.

«Отцы ели кислый виноград, а я яблоко ем», — думал Платон. Отцов у человека, выходит несколько, как касс у наборщика, и каждый набирает в тебе свою строку. Один стоял у машины с чёрными полулуниями под ногтями и продавал святой дух три по цене двух. Другой сидит в бельэтаже с чистыми руками и знает всему цену. Третий сидит сейчас напротив, с руками ещё чище, и цены не знает ни одной, потому что любит, а любовь бесценна. Торговец, торговец и торговец, три кассы одного ремесла — а строки выходят такие разные, что и не поверишь, что из одного ящика набраны.

— Вам бы уехать, Илья Тимофеевич, — сказал Платон. — На несколько дней. Право. Заприте лавку, Ятю насыпьте на три дня — он нас с вами переживёт, он бессмертный. Поезжайте куда-нибудь, где сухо. Вы на себя не похожи.

— Уехать, — повторил Свешников. Он качнулся на табурете вперёд-назад, по-стариковски, и вдруг сказал — пьяно, горько, со всхлипом смешка:

— А старика хоронить кто будет — Пушкин?

— Наше всё! Похороним — и поезжайте, — сказал Платон. Свешников посмотрел на него долго-долго. Глаза у него были совсем мутные, и в них стояло что-то такое, чему Платон не знал названия, — как будто старик услышал в этих простых словах не то, что было сказано, а то, что сбудется, и то, что услышал, было ему одновременно и страшно, и хорошо.

— Да, — сказал он наконец шёпотом. — Похороним — и поеду.

И, помолчав:

— В этой стране, Платон Михайлович, всё светлое в тридцать седьмом кончается. Заметьте. Что ни возьми хорошего — кончилось в тридцать седьмом.

— А эта — в тридцать седьмом началась, — сказал Платон и кивнул на «Стихотворенія» с их годом на титуле.

— Началась… — отозвался Свешников. Он оживился нехорошо, лихорадочно, как оживляются пьяные, поймав мысль за хвост. — А ведь верно. Верно! Вот вам, пожалуйста: солнце, говорят, закатилось на Чёрной речке в снег. Врут! — Он стукнул кулачком по колену, совсем легонько, без звука. — Оно тогда только взошло. Не сразу — сто лет спустя взошло, с годовщины, когда его наконец полюбили все разом, всей страной, миллионными тиражами, каждый школьник, каждая доярка. При жизни любили, может, полтораста человек, и половина — взаймы. А по-настоящему, безоглядно, — полюбили мёртвого. Любовь, Платон Михайлович, — он поднял на Платона мутные, мокрые, всё понимающие глаза, — настоящая большая любовь начинается с похорон. С хороших, громких похорон.

— Это самое страшное, что я слышал за неделю, — честно сказал Платон.

— Это самое доброе, что я знаю, — сказал Свешников.

Потом он засобирался. Собирание вышло длинное: старик искал рукава, благодарил, извинялся за поздний час, за мокрое, за то, что «наговорил тут», — а сам всё не шёл к двери, а ходил почему-то вдоль полок, и Платон не останавливал, потому что книжника, идущего вдоль чужих полок, останавливать бесполезно, это как останавливать воду.

Сухие пальцы Свешникова шли по корешкам не касаясь, на четверть вершка, как идёт слепой по знакомой улице. У заветной полки они остановились. Экзюпери стоял там, где стоял все полгода, — отчего-то особенно толстый, и из середины его торчал слоновий хобот, как показанный язык. Свешников вынул его — бережно, снизу, под корешок, всей ладонью. Посмотрел на закладку. Посмотрел на Платона. Открыл рот. И закрыл. И поставил книгу обратно — ровно, корешок к корешку, так осторожно, как кладут на место раненого, которого нельзя перемещать. Руки его сделали всё это безупречно — руки у него весь вечер всё делали безупречно: наливали, сматывали, разворачивали, ставили. Боялись одни глаза.

У двери он остановился, уже в пальто, маленький, непросыхающий, с пустыми руками — книга на столе, и бечёвка тоже, — и сказал в пол:

— Платон Михайлович. Я должен вам… Пауза была такая длинная, что на кухне успел щёлкнуть, отчаявшись, забытый чайник.

— Денег вы мне не должны, — сказал Платон, чтобы помочь.

— Денег… — Свешников усмехнулся косо, одной щекой. — Да. Денег не должен.

Он взялся за ручку двери, подержался за неё, как держатся за поручень, и попробовал ещё раз:

— Я должен вам ска… И опять не смог. Стоял старый человек в мокром пальто, держался за дверь чужой квартиры и не мог поднять то, что принёс, — а что принёс, то принёс, вон оно, на столе лежит, — и Платон, глядя на эти мучения, сделал единственное, что умел делать со всеми, всегда, всю жизнь. Пожалел.

— Идите домой, Илья Тимофеевич, — сказал он мягко. — Поздно уже. Идите и не казнитесь, я же вижу, вы весь извелись. Вы ни в чём не виноваты.

Лучше бы ударил.

Свешникова качнуло — не как пьяного, а как от толчка в грудь. Секунду он смотрел на Платона с таким лицом, будто ему только что, ласково и окончательно, зачитали приговор, обжалованию не подлежащий, — а потом разом, суетливо, закивал, забормотал «спасибо, спасибо, вы добрый, вы очень», — и ушёл. Почти убежал. Платон слышал, как сыплются вниз по лестнице его лёгкие шаги, часто-часто, через две ступени. Так бегут не от хозяина. Так бегут от прощения.

Платон вернулся на кухню, включил чайник и, пока тот набирал голос, стоял над ним, упершись руками в столешницу, — и вскипал вместе с ним, и вместе с ним, по щелчку, успокоился. Как утренняя гимнастика на радио: вдо-о-ох — глубже, вы-ы-ыдох — свободней. Заваривать ничего не стал. Потом сел и подвёл итог — как подводят корректуру, честно, столбиком, ничего не пропуская.

Продавца не было: рынок, который не умеет молчать, молчал. Денег не было: из дома не ушло ни копейки, пенсия в жестянке. Сделки, стало быть, не было. Оставался единственный на всём свете след — двое июльских, вежливых, вытерших ботинки у порога мастерской на Гороховой. Но и тех видел один Штейн — человек, который живёт по адресу, где семьдесят лет спрашивали у людей провенанс, и слегка этим адресом торгует. «Ботинки вытерли» — сам сказал. Свидетели, после которых не остаётся следов даже на полу, — это не свидетели. Это слух, пущенный одиноким человеком, чтобы к нему ходили.

Провенанса не было вовсе. Не оборванного, не спрятанного, не выскобленного ножичком — не было никогда, как не бывает следов у того, кто не приходил. Ни цепочки рук, ни первой ладони, ни последней; а внутри переплёта, между тряпичных листов, жило и не остывало единственное, чего нельзя ни продать, ни унаследовать, ни соскоблить, — живое горе, одиннадцать раз спотыкающееся в стену. Всё прочее в этой истории отсутствовало. Оно одно — присутствовало.

Горе было единственной статьёй баланса, которая сходилась, и Платон поймал себя на том, что держится за неё, как за перила: пока в книге живёт чьё-то горе, в ней живёт кто-то, кто горюет, — а значит, весь этот пустой, беспровенансный, беззвонный морок стоит на чём-то настоящем. На самом настоящем из всего, что Платон знал по себе.

Зачем приходил Свешников, он так и не понял. Предупредить? Погреть сиротку? Покаяться — но в чём каяться человеку, который ни в чём не виноват? Поменяться — сказки на стихи, начало на конец? Платон перебрал все версии, и все годились, и ни одна не вставала на место, и он оставил их лежать, как оставляют на ночь нерассыпанный набор.

На столе перед ним лежали две книги. Слева — сказки, послевоенные, копеечные, «Саше от мамочки». Справа — «Стихотворенія», тысяча восемьсот тридцать седьмой, без имени и без судьбы. Он положил их рядом нечаянно, а вышло — как выходит на камне: слева дата, справа дата. От Лукоморья до Чёрной речки. Кот ходит по цепи, нянечка сказывает на ночь, дуб зеленеет, всё впереди, — и снег, барьер, француз с пистолетом, всё кончено. Начало и конец, альфа и омега, ясли и ящик, а посередине — вся жизнь, которая только и делает, что качается от одного берега к другому: от той, что рассказывала вечные сказки, к тому, кто выстрелил в вечность. Всякая жизнь, подумал Платон, лежит вот так между двумя книгами, и вся надежда человеческая — на тире между ними.

Он нехотя дошёл до плаща, полез в карман за платком, а достал свечу, переломленную надвое и всё ещё держащуюся на фитиле, тёплую, обмякшую, живую на ощупь. Подержал её на ладони — и положил на стол, между двумя книгами, между сказками и тридцать седьмым. По размеру она легла туда точно, как отлитая: короткое, тёплое, не сгоревшее тире между датами. И тут ему стало холодно. Сразу, всем телом, как становится холодно человеку, с которого стянули одеяло.

Он посмотрел на себя: сорок два года, сто тридцать килограммов, кофта с продранным локтем, да огрызок антоновки. Три дня он ходил по городу, звонил, спрашивал, нюхал бумагу, читал вслух, ставил галочки — играл в сыщика, как мальчик играет в казаки-разбойники, и в этой игре было тепло. Игра кончилась. Разбойников не было. Не было ни продавца, ни сделки, ни тайного шифра, ни всей той уютной, разборной, поддающейся уму задачи, которой он заслонялся от простого и голого.

Платон подумал, что наг теперь, как каждый, съевший яблоко. Что стоит посреди пустой квартиры голый человек, у которого умер учитель, ушла жена и не задан главный вопрос, — и что рай, в котором можно было что-то расследовать, затворился за его спиной тихо, как дверь на хорошо смазанных петлях. Стык в стык, без зазора. За окном, не переставая, куда-то шёл дождь. Теперь он ничего не печатал, не проявлял и не проклеивал. Просто шёл, как старый кот, которого отменили — цепь оправдывала средства.

Свеча между книгами не гасла. Потому что не горела.

— Ять! — выдохнул Платон.

14 views·1 share