«Россия в концлагере», № 22. Авдеев.
Одежды и обуви не хватало. Росли цифры заболевших и замёрзших, в угрожающем количестве появились «саморубы» — люди, которые отрубали себе пальцы на руках, ступни ног, лишь бы не идти на работу в лес, где многих ждала верная гибель.
Мы получили из Гулага приказ об инвентаризации — составить списки обмундирования лагерников и перераспределить его так, чтобы одеть и обуть работающие в лесу бригады. В Свирьлаге все были полуголые, поэтому слабосилку, промотчиков и урок раздели почти догола. Даже с обслуживающего персонала сняли сапоги и валенки.
Я думал, что на шестой части земного шара ограблено уже всё, что можно. Оказалось, я ошибался. В этот день я присутствовал при ограблении такой голи и такой нищеты, что дальше этого грабить физически уже нечего. Разве что сдирать с людей кожу для экспорта за границу.
В одном конце барака стол для «комиссии». Комиссия — это я. К другому концу барака сгоняют толпу лагерников с ненужной грубостью, с ударами, с расшвыриванием по бараку барахла лагерников.
Хаос и кабак. Распоряжается человек восемь, и каждый по-своему. Никто не знает, что от него требуется, и о чём речь. Наконец, три сотни лагерников согнаны в один конец барака, и начинается «инвентаризация». Из толпы вызывают по списку одного. Он подходит к нарам, забирает свой скарб и становится шагах в пяти от стола. К нарам бросаются двое оперативников и устраивают там обыск. Вытаскивают бумагу и тряпьё, затыкающее барачные дыры, выколупывают глину, которою замазаны клопиные гнезда. Двое других накидываются на лагерника, ощупывают его, вывёртывают наизнанку его тряпье. Ничего этого не нужно ни по инструкции, ни по существу, но привычка — вторая натура.
Я на своём веку видал много грязи, голода, нищеты и рвани. Я видал одесский и николаевский голод, таборы раскулаченных кулаков в Средней Азии, рабочие общежития на торфоразработках, но такого я ещё не видал никогда.
Оперативники норовили отобрать всё по привычке к «раскулачиванию» чужих штанов. Как я ни упирался, к концу инвентаризации в углу барака набралась куча рвани, густо усыпанной вшами.
— Вы их водите в баню? — спросил я начальника колонны.
— А в чём их поведёшь? Да и сами не пойдут.
Половине барака в баню идти действительно не в чем.
Я помню гиганта крестьянина-сибиряка. Какой нечеловеческой мощи должен был когда-то быть этот мужик! Когда оперативники стащили с него рваный и грязный, но старательно залатанный бушлат, то под вшивой рванью рубахи обнажились чудовищные суставы и сухожилия. Мускулы уже съел голод. На месте грудных мышц оставались впадины, как лунные кратеры, на дне которых проступали ребра. Огромной мозолистой лапой мужик стыдливо прикрывал дыры своего туалета. Сколько десятин земли могла бы запахать такая рука! Сколько ртов накормить! Но степь остаётся не запаханной, рты не накормленными, а обладатель этой лапы догнивает здесь заживо. Фантастически глупо всё это.
— Как вы попали сюда? — спрашиваю я этого мужика.
— За кулачество.
— Нет, вот на этот лагпункт?
— Да вот, аммоналка покалечила.
Мужик протягивает искалеченную руку. Теперь всё понятно.
На постройке канала людей пропускали через трёх-пятидневные курсы подрывников и бросали на работу. Этого требовали большевицкие темпы. Люди сотнями взрывали самих себя, тысячами взрывали других, калечились, попадали в госпиталь, потом в слабосилку с её фунтом хлеба в день. А могла ли такая чудовищная машина поддерживать свою восьмипудовую массу одним фунтом хлеба в день! Ему нужно было пудов пять хлеба, чтобы нарастить хотя бы половину прежних мышц на месте теперешних впадин, но пяти пудов взять было неоткуда. Они были утопией.
Перед концом инвентаризации передо мной предстал старичок лет шестидесяти, совсем седой и дряхлый. Трясущимися от слабости руками он начал расстёгивать свою рвань.
В списке стояло: Авдеев А. С. Преподаватель математики. 42 года. Сорок два года! На год моложе меня. А передо мною стоял совсем старик.
— Фамилия ваша Авдеев?
— Да, да. Авдеев, Авдеев. — заморгал он суетливо, продолжая расстёгиваться.
Стало невыразимо, до предела противно. Вот мы — два культурных человека. И этот старик стоит передо мною, расстёгивает последние кальсоны и боится, чтобы их у него не отобрали, чтобы я их не отобрал.
К концу инвентаризации я несколько укротил оперативников. Они ещё рычали, но не так рьяно выворачивали людей наизнанку, а при выразительном взгляде и не выворачивали вовсе. И поэтому я сказал Авдееву:
— Не надо. Забирайте свои вещи и идите.
Он, дрожа и оглядываясь, собрал своё тряпьё и исчез на нарах.
Инвентаризация кончилась. От страшных лиц, жуткого тряпья, вшей, духоты и вони у меня кружилась голова. Начальник лагпункта пытался грубо сделать мне выговор за то, что было отобрано рекордно малое количество барахла. Начальнику лагпункта я ответил негрубо, но резко. На начальника лагпункта мне было наплевать с самого высокого дерева. Я был членом почти правящей верхушки технической интеллигенции, которая этого начальника могла слопать в два счета. Достаточно было взяться за его арматурные списки. И он это понял. Он не то, чтобы извинился, а как-то поперхнулся, смяк и даже дал мне до Подпорожья полудохлую кобылу.
Для понимания схемы советского жития лагерь – великолепное пособие, излечивающее самых закоренелых советских энтузиастов. Я вспоминаю одного такого энтузиаста — фельетониста «Известий» Гарри. Он по опечатке ГПУ попал в Соловки и проторчал там год. Потом эту опечатку исправили, и Гарри рассказывал чудовищные вещи о соловецком истреблении людей и истерически повторял:
— Нет, зачем мне показали всё это? Зачем мне дали возможность видеть всё это? Ведь я когда-то верил.
Грешный человек, я не очень верил Гарри. Я не очень верил даже своему брату, который рассказывал о том же истреблении, и я твёрдо знал, что он не врёт. Казалось естественным художественное преувеличение, сгущённость красок, вызванная пережитым. И есть вещи, в которые не хочет верить человеческая биология, не может верить человеческое нутро. Если поверить, уж очень невесело будет смотреть на Божий мир, в котором возможны такие вещи. Гарри снова пишет в «Известиях». Что ему остаётся делать?
Интеллигенция штаба Свирьлага уже видела истребление лагерей, и у неё не оставалось иллюзий о советском рае. Им я и рассказал о встрече с Авдеевым. План мы выработали быстро и со знанием обстановки. Борис извлёк Авдеева из 19-го квартала в свою слабосилку, а «штаб» извлёк Авдеева из слабосилки к себе. Для Авдеева это значило 700 грамм хлеба вместо 300, а в лагере лишний фунт хлеба не измеряется деньгами. Лишний фунт хлеба — разница между жизнью и смертью.
Вечером Авдеев после бани и вошебойки сидел у печки в нашей избе и рассказывал свою стандартно-жуткую историю. Был преподавателем математики в Минске. Брата арестовали и расстреляли «за шпионаж», в приграничных местах это делается легко и просто. Его с дочерью сослали в концлагерь в Кемь, жену — в Вишерский концлагерь. Жена умерла в Вишере, не известно отчего. Дочь умерла в Кеми от знаменитой кемской дезинтерии. Авдеев с трудом подбирал слова, точно он отвык от человеческой речи.
— …А она была музыкантом, даже композитором. В Кеми прачкой работала. 58–6, никуда не устроиться. Маленькая прачечная. Она и ещё 13 женщин. Все — проститутки. Они больше этим занимались. Ну как там было Оленьке! Ведь 18 лет ей было. Вы сами можете себе представить…
Неровное пламя печки освещало лицо старика, покрытое пятнами отмороженных мест. Одного уха не было вовсе. Иссохшие губы шевелились медленно, с трудом.
— Так что, может быть, Господь Бог вовремя взял Оленьку к себе, чтобы сама на себя рук не наложила. Вот проститутки, а вот добрая душа нашлась же… Я работал счетоводом на командировке верстах в 20-ти от Кеми. Это тоже не легче прачечной или каторги. Только я был прикован не к тачке, а к столу. На нём спал, ел, за ним сидел по 15–20 часов в сутки. Целые недели вставал только в уборную, такая была работа. Ну и начальник зверь. Зверь, а не человек. Так вот, добрая душа из проституток звонит нам по телефону. Вы, говорит, Авдеев? Да, говорю, я. А у самого предчувствие, ноги сразу ослабели, стоять не могу. Да, говорю, я — Авдеев. Это, спрашивает, ваша дочка у нас на кемской прачечной работает. Да, говорю, моя дочка. Так вот, говорит, ваша дочка от дизентерии при смерти, вас хочет видеть. Если к вечеру притопаете, то может застанете… А меня ноги уж совсем не держат. Пошарил рукой табуретку, да так и свалился, ещё и телефон оборвал. Ну, полили меня водой. Очнулся. Прошу начальника, отпустите ради Бога на одну ночь, дочь умирает. Какое! Зверь, а не человек. Здесь, говорит, тысячи умирают. Тут вам не курорт. Тут не институт благородных девиц. Мы, говорит, из-за всякой б…, так и сказал, ей Богу, не можем, говорит, нашу отчётность срывать… Вышел я на улицу, как помешанный. Ноги как без костей. Думаю, будь, что будет. Ночь. Снег тает. Темно. Пошёл я в Кемь. Шёл, шёл, запутался. Под утро пришёл… Нет уже Оленьки. Утром меня тут же арестовали за побег и — на лесозаготовки. Даже на Оленьку не дали посмотреть.
Старик уткнулся лицом в колени, и плечи его затряслись от глухих рыданий. Я подал ему стакан капустного рассола. Он выпил, не разбирая, что пьёт, разливая рассол на грудь и колени. Зубы трещоткой стучали по краю стакана.
Борис положил ему на плечо свою дружественную и успокаивающую лапу.
— Ну, успокойтесь, голубчик, успокойтесь. Ведь, все мы в таком положении, вся Россия в таком положении. На миру, как говорится, и смерть красна.
— Нет, не все, Борис Лукьянович, — голос Авдеева дрожал, но в нём чувствовались твёрдые нотки убеждения и чего-то близкого к враждебности, — Нет, не все. Вот вы трое не пропадёте. Одно дело в лагере мужчине, и совсем другое женщине. Я вот вижу, что у вас есть кулаки. Мы вернулись в XV век. В лагере мы вернулись в доисторические времена. Здесь можно выжить, только будучи зверем… Сильным зверем.
— Я не думаю, Афанасий Степанович, чтобы я был зверем, — сказал я.
— Я не знаю, Иван Лукьянович. У вас есть кулаки. Я заметил, вас и оперативники боялись. Я интеллигент. Мозговой работник. Я не развивал кулаков. Я думал, что живу в XX веке. Я не думал, что можно вернуться в палеолитическую эпоху. А вот я вернулся. И я должен погибнуть, потому что я к этой эпохе не приспособлен. И вы совершенно напрасно вытянули меня из 19-го квартала.
Я удивился и хотел спросить, почему, но Авдеев торопливо прервал меня.
— Вы, ради Бога, не подумайте, что я что-нибудь такое. Я вам очень благодарен. Я понимаю, что у вас были самые возвышенные намерения.
Слово «возвышенные» прозвучало странно: не ко времени «возвышенный стиль» или очень горькая ирония.
— Самые обыкновенные намерения, Афанасий Степанович.
— Да, да. Я понимаю, — снова заторопился Авдеев. — Чувство человечности. Солидарность культурных людей, — и опять в голосе Авдеева прозвучали нотки горькой иронии. — Но вы поймите, с вашей стороны это только жестокость. Совершенно ненужная жестокость.
Я несколько растерялся. И Авдеев посмотрел на меня с видом человека, который надо мной, над моими «кулаками» одержал какую-то противоестественную победу.
— Вы, пожалуйста, не обижайтесь. Не считайте, что я неблагодарная сволочь или сумасшедший старик. Хотя я, конечно, сумасшедший старик, — стал путаться Авдеев. — Вы ведь знаете, я моложе вас. Но поймите, ну что я теперь? Куда я гожусь? Я ведь совсем развалина. Вы видите, что пальцы у меня поотваливались.
Он протянул руку, и пальцев на ней действительно почти не было, но раньше я этого почти не заметил. От Авдеева шёл трупный запах. Я думал, что это запах гниющих отмороженных щёк, носа, ушей. Оказалось, что гнила и рука.
— Вот, пальцы вы видите. Но я весь насквозь сгнил. У меня сердце — как эта рука. Теперь смотрите. Я потерял брата, потерял жену, потерял единственную дочь. Больше в этом мире у меня никого не осталось. Шпионаж? Какая дьявольская чепуха. Брат был микробиологом и никуда из лаборатории не вылазил. А в Польше остались родные. Вы знаете эти границы через уезды и сёла. Ну, переписка. Прислали микроскоп. Вот и пришили дело. Шпионаж? Теперь я был бы счастлив, если бы этот шпионаж действительно был. Тогда было бы оправдание не только им, но и мне. Мы не даром отдали бы свои жизни. И, подыхая, я бы знал, что я хоть что-нибудь сделал против этой власти диавола.
Он сказал не дьявола, а именно диавола, подчёркнуто и по-церковному.
— Я, знаете, не был религиозным. Ну разве я мог верить в такую чушь как диавол? Да, а вот теперь я верю. Я верю потому, что я его видел, потому что я его вижу. Я его вижу на каждом лагпункте. И он есть, Иван Лукьянович. Он есть! Это не поповские выдумки. Это реальность. Это научная реальность.
Мне стало жутко, несмотря на мои «кулаки». Юра даже поледенел. В этом полуживом и полусгнившем математике, видевшем дьявола на каждом лагпункте и проповедующем нам реальность его бытия, было что-то апокалиптическое, от чего по спине пробегали мурашки. Я представил себе сотни 19-ых кварталов, раскинутых по двум тысячам вёрст карельской тайги; тысячи бараков, где на кучах гнилого тряпья ползают полусгнившие, обсыпанные вшою люди, и мне показалось, что это не вьюга бьётся в окна избы, а ходит кругом и торжествующе гогочет дьявол.
— Так вот, видите, — продолжал Авдеев. — Передо мною ещё восемь лет лагпунктов. Скажите по совести, Борис Лукьянович, вот вы врач, есть ли у меня хоть малейшие шансы, что я эти восемь лет переживу?
Авдеев остановился и посмотрел на брата в упор. И в его взгляде я снова уловил искорки странной победы. Вопрос застал брата врасплох.
— Ну, Афанасий Степанович, вы успокойтесь, наладите более или менее нормальный образ жизни, — начал брат.
И в его голосе не было глубокого убеждения.
— Ага. Значит, я успокоюсь. Потеряв всё, что у меня было в этом мире близкого и дорогого. Я, значит, успокоюсь. Вот попаду в штаб, сяду за стол и успокоюсь. Так что ли? И как это вы говорили? «Нормальный образ жизни»? Нет-нет. Я понимаю. Не перебивайте, пожалуйста, — заторопился Авдеев. — Я понимаю, что пока я нахожусь под высоким покровительством ваших кулаков, я быть может, смогу работать меньше 16-ти часов в сутки. Но я ведь и восьми часов не могу работать вот этими… этими…
Он протянул руку и пошевелил огрызками своих пальцев.
— Ведь, я не смогу. И потом, не могу же я рассчитывать на все восемь лет высокого покровительства ваших кулаков. — Авдеев говорил уже с истерическим сарказмом.
— Нет, пожалуйста, не перебивайте, Иван Лукьянович, — я не собирался перебивать и сидел, оглушённый истерической похоронной логикой этого человека. — Я вам очень благодарен. За ваши благородные чувства, во всяком случае. Вы помните, я стоял перед вами и расстёгивал свои кальсоны. И вы по благородству своего характера соизволили с меня их не стянуть. Я понимаю, что не стаскивая с меня кальсон, вы рисковали.
Авдеев задыхался и судорожно хватал воздух открытым ртом.
— Ну, бросьте, Афанасий Степанович. — начал, было, я.
— Нет-нет, И. Л., я не брошу. Ведь, вы же меня не бросили там, на помойной яме 19-го квартала. Не бросили.
Он странно, с какой-то мстительностью посмотрел на меня, опять схватил воздух открытым ртом и сказал глухо, и тяжело:
— А я, ведь, там уже успокоился. Я там уж совсем отупел. Отупел, как полено.
Он встал и, нагибаясь ко мне, дыша мне в лицо своим трупным запахом, сказал раздельно и твёрдо:
— Здесь можно жить только отупевши. Только отупевши. Только не видя того, как над лагпунктами пляшет диавол. И как корчатся люди под его пляской. Я там умирал. Вы сами понимаете. Я там умирал. Вы говорите, «правильный образ жизни». Но разве дьявол насытится ведром моей крови? Он её потребует всю. Дьявол социалистического строительства требует всей вашей крови до последней капли. И он её выпьет всю. Вы думаете, ваш кулак… Впрочем, я знаю. Вы сбежите. Да. Конечно, вы сбежите. Но куда вы от него сбежите? «Камо бегу от лица твоего и от духа твоего камо уйду».
Меня охватывала гипнотизирующая жуть, мистическая и прозаическая. Вот пойдёт этот математик с дьяволом на каждом лагпункте пророчествовать о нашем бегстве не в этой комнате…
— Нет, вы не беспокойтесь, И. Л., — сказал Авдеев, словно угадывая мои мысли. — Я не такой сумасшедший. Это ваше дело. Удастся сбежать — дай, Бог. Дай, Бог. Но куда? — продолжал он раздумчиво. — Но куда? Ага, конечно, за границу. За границу. Ну, что ж. Кулаки у вас есть. Вы, может быть, пройдёте.
Мне становилось совсем жутко от этих сумасшедших пророчеств.
— Вы, может быть, пройдёте; и предоставите мне тут проходить сызнова все ступени отупения и умирания. Вы вытащили меня только для того, чтобы я опять начал умирать сызнова, чтобы я опять прошёл всю эту агонию. Ведь, вы понимаете, что у меня только два пути — в Свирь в прорубь или снова на 19-ый квартал… раньше или позже. Он меня ждёт, он меня не перестанет ждать. И он прав. Другого пути у меня нет: даже для пути в прорубь нужны силы. И значит, опять по всем ступенькам вниз. Но, И. Л., пока я снова дойду до этого отупения, ведь я что-то буду чувствовать. Ведь агонизировать — не так легко. Ну, прощайте, И. Л., я побегу. Спасибо вам, спасибо, спасибо.
Я сидел оглушённый. Авдеев ткнул мне свою руку, но потом отдёрнул её и пошёл к дверям.
— Да погодите, Афанасий Степанович, — очнулся Борис.
— Нет-нет, пожалуйста, не провожайте. Я сам найду дорогу. Здесь до барака близко. Я ведь до Кеми дошёл. Тоже была ночь. Меня вёл дьявол.
Авдеев выскочил в сени. За ним вышел брат. Донеслись их заглушённые голоса. Вьюга резко хлопнула дверью, и стекла в окнах задребезжали. Мне показалось, что под окнами снова ходит этот авдеевский дьявол и выстукивает железными пальцами какой-то третий звонок.
Через немного минут вернулся брат. Он постоял посредине комнаты, потом подошёл и уставился в занесённое снегом окно, сквозь которое ничего не было видно в чёрную вьюжную ночь, поглотившую Авдеева.
— Послушай, Ватик, — спросил он. — У тебя деньги есть?
— Есть. А что?
— Сейчас хорошо бы водки. Литра по два на брата. Сейчас для этой водки я не пожалел бы загнать свои последние кальсоны.
Борис собрал деньги и исчез к какой-то бабе, мужа которой он лечил от пулевой раны, полученной при таинственных обстоятельствах. Лечил нелегально, конечно. Сельского врача здесь не было, а лагерный за связь с местным населением рисковал получить три года прибавки к сроку отсидки.
Борис пошёл и пропал. Мы с Юрой сидели молча, тупо глядя на прыгающее пламя печки. Говорить не хотелось. За окном метались снежные привидения вьюги. Где-то среди них брёл к своему бараку человек со сгнившими пальцами, с логикой сумасшедшего и с проницательностью одержимого. Но брёл ли он к бараку или к проруби? Ему в самом деле было проще брести к проруби. И ему было бы спокойнее и, что греха таить, было бы спокойнее и мне. Его сумасшедшее пророчество насчёт нашего бегства, сказанное в другом месте имело бы для нас катастрофические последствия. Мне казалось, что «на воре и шапка горит», что всякий толковый чекист должен по нашим физиономиям установить наши преступные наклонности к побегу. Так я думал до самого конца. Чекистскую проницательность я несколько преувеличил. Но страх разоблачения и гибели оставался всегда. Если такую штуку сообразил Авдеев, то почему её не сообразит Якименко?
Борис вернулся и принёс две бутылки водки, выложил из кармана несколько солёных окуньков, из посылки мы достали кусок сала, который был уже забронирован для побега и трогать который не следовало бы. Юра не обращал внимания даже на сало, водка его вообще не интересовала.
— Боба, — спросил он, — не мог бы ты устроить его в лазарет надолго?
— Сегодня мы приняли 17 человек с совсем отмороженными ногами, — сказал, помолчав, Борис. — И ещё пять саморубов. Ну, тех вообще приказано не принимать и даже не перевязывать.
— Как, и перевязывать нельзя?
— Нельзя. Чтоб не повадно было.
— Так что же ты с этими саморубами сделал? — сухо спросил он.
— Положил в покойницкую, где ты от БАМа отсиживался.
— И перевязал? — продолжал допрашивать Юра.
— А ты как думаешь?
— Неужели этому Авдееву совсем уж никак нельзя помочь?
— Нельзя. И нельзя по простой причине. У каждого из нас есть возможность выручить несколько человек, не очень много. Эту возможность мы должны использовать для тех людей, которые имеют шансы стать на ноги. Авдеев не имеет никаких шансов.
— Тогда выходит, что вы с Ватиком глупо сделали, что вытащили его с 19-го квартала.
— Это сделал не я, а Ватик. Я этого Авдеева тогда в глаза не видал.
— А если бы видал?
— Ничего не сделал бы. Ватик просто поддался своему мягкосердечию.
— Интеллигентские сопли? — иронически переспросил я.
— Именно, — отрезал Борис.
Юра передёрнул плечами и снова уставился в печку.
— Можно было бы не покупать этой водки и купить Авдееву четыре кило хлеба.
— Можно было бы. Что же, спасут его эти четыре кило?
— А спасёт нас эта водка?
— Мы пока нуждаемся не в спасении, а в нервах. Мои нервы хоть на одну ночь отдохнут от лагеря. Ты вот работал со списками, а я работаю с саморубами.
Юра не ответил ничего. Он взял окунька и попробовал разорвать его. Но в его иссохших пальцах силы не хватило. Борис молча взял у него рыбёшку и разорвал её на мелкие клочья.
— Когда я вам рассказывал о Соловках, так Юрчик чуть не в глаза мне говорил, что я не то преувеличиваю, не то вру; вот ещё посмотрим, что нас там на севере в ББК ожидает. Мы не имеем права тратить своих нервов на Авдеева. Что мы можем сделать? Одно мы можем сделать — сохранить и собрать свои силы, бежать и за границей тыкать в нос идиотам, которые вопят о советских достижениях, что когда эта желанная и великая революция придёт к ним, то они будут дохнуть точно так же, как дохнет сейчас Авдеев. Что их дочери пойдут стирать бельё в Кемь и станут лагерными проститутками, что трупы их сыновей будут выкидываться из вагонов.
На другой день один из свирьлаговских сослуживцев устроил для Авдеева работу сторожем на ещё не существующей телефонной станции. Послали курьера за Авдеевым, но тот его не нашёл. Вечером в нашу берлогу ввалился Борис и мрачно сообщил; что с Авдеевым всё устроено.
— Ну, вот. Я ведь говорил. — обрадовался Юра. — Если поднажать, можно всё устроить.
Борис помялся и посмотрел на Юру крайне неодобрительно.
— Только что подписал свидетельство о смерти. Вышел от нас, запутался что ли. Днём нашли его в сугробе, за электростанцией.
И. Л. Солоневич
