Сэр Топтыгин и гордость Единственных
Граница была видна простым глазом: там кончался пепел и начиналось стекло.
Топтыгин остановился на последнем шаге выжженной земли и поглядел под ноги. Пепел лежал ровно. А поверх пепла, тонким слоем, лежала шелуха — семечковая, серая, чуть маслянистая на изломе.
Он присел, взял щепоть, растёр в пальцах и понюхал.
Потом выпрямился, поглядел вперёд, на стеклянный лес, где та же самая шелуха лежала под ногами слоем в ладонь, и ничего не сказал. Тишь смотрела на него с телеги. Он не сказал и ей.
Королевство Кронэль стояло среди зелёного стекла и хрустело.
Хруст был единственным его звуком: эльфы грызли семечки. Они были бессмертны, тонки и прекрасны, у них были ключицы, как у птиц, и глаза, как у ростовщиков, и они грызли непрерывно, все девять веков, потому что бессмертному надо чем-то занять рот. Шелуху не убирали — она составляла почву.
Богатство их лежало в короне.
Корона у них была не венец, а крышка. Кроненпробка, жестяная, зубчатая, двадцать один зубец; так её и зовут у людей — корона, а эльфы не стали спорить с очевидным. Курс держался твёрдо девять веков: одна корона равнялась одному выпитому. Тем и мерили казну, тем и платили жалованье, и венец Владыки был скован из семисот тысяч крышек, снятых с семисот тысяч бутылок, и переливался, как рыбья чешуя.
А королевство увядало.
Причину знали все и не произносил никто. Книги множились. Кто выучился читать — тот меньше пьёт; кто читает вечером — тот не сидит вечером на скамейке. Каждая новая грамотная душа означала минус корону в казну, и так девятый век подряд, тихо, неотвратимо, как оседает грунт.
Оттого-то они и звались Единственные.
Библиотека Кронэля насчитывала сорок залов и была закрыта на инвентаризацию с одна тысяча сто четвёртого года. Читатель, говорилось в уставе, портит фонд. Медведь, идя мимо, заглянул в окно и увидел плесень: стекло изнутри заросло сплошь, серебристо, нежно, как заросло бы всякое место, где девять веков лежит непрочитанное.
С непрочитанного и начинается Хаос. Так он подумал и прибавил шагу.
Кулёк нашёлся сразу.
Он стоял на прилавке у ворот и был полон семечек, и торговка отсыпала из него стаканом. Засаленный, серый от сотен рук, свёрнутый фунтиком, — но на сгибе, где не касались пальцы, он был бел.
Бумага тряпичная. Из портков, из корабельной ветоши, из того, что люди выбросили. Такая не желтеет и не рвётся; такая переживёт пергамент, эльфов и самое стекло. Четыреста лет назад её вынесло ветром из горящей типографии, и с тех пор в ней носили семечки.
— Сударыня, — сказал Топтыгин, снимая шапку. — Продайте кулёк.
— Кулёк не продаётся, — ответила торговка. — Кулёк на балансе.
Так началось.
Чтобы получить с баланса кулёк, требовалось семь подписей на семи ярусах, а ярусы соединялись лестницей о семистах ступенях, витой, стеклянной, без перил.
Ярус первый: Квадрат, привратник, широкий и глухой, — «пропуск после отметки».
Ярус второй: Бабашка, полный, приветливый, — «а у вас отметка не той формы, но я вам не откажу, я вам разъясню».
Ярус третий: Шпация, дама с прозрачными руками, — «а вот тут пробел, а пробел заполнять не положено».
Ярус четвёртый: Реглет, тонкий и длинный, — «в целом да, но с оговоркой; оговорку внесут в описи».
Ярус пятый: Марашка, маленький, чернильный, с пятном на манжете, — этот единственный был откровенно рад.
Медведь поднялся на четыреста двенадцатую ступень и сел.
Сел он не по слабости духа. Сел потому, что стеклянная лестница поплыла, а в груди у него, слева, встала горячая распорка, и воздух заходил в него до половины и обратно. Он снял очки. Мир сделался тёплым доброжелательным пятном. Он подышал в пятно, стараясь ровно, и слышал, как оно хрустит.
Эльфы смотрели.
Они не смеялись и не помогали. Они смотрели с вежливым, тихим, почти нежным любопытством, как смотрят на редкое природное явление: они были бессмертны и никогда в жизни не видели, чтобы кто-нибудь устал.
Один, молодой, по имени Верстатка, подал ему воды. Ему потом сделали замечание с занесением в личное дело.
Все они, от Квадрата до Марашки, звались по своему сословию: пробельный материал. Свинцовые болваночки, что стоят в наборе между словами и на бумаге не оставляют ничего. Они существуют затем, чтобы не было напечатано. В этом состояла их служба, и служили они безупречно.
Владыка принял его на седьмом ярусе, в стеклянной палате, сидя на кресле, обитом крышками.
Звали его Эльзевир Незыблемый, Хранитель Фонда. Имя было древнее и означало, если разбирать по-людски, драгоценное издание в единственном экземпляре: то, что покупают, ставят под стекло и не открывают никогда.
Он был красив, как гравюра.
— Печать рушится, — сказал медведь.
— Печать цела, — сказал Эльзевир.
— Я видел шов.
— Вы видели то, что читали. — Владыка улыбнулся ровно на одну шестнадцатую. — Вы всю жизнь читали и дочитались. Я знаю вашу породу: сначала книги, потом бессонница, потом швы на небе. Как вас в посаде-то зовут? Не «безумный старик в шинели»? Не «параноик»? Не «фанатик»?
— По-разному.
— Вот и я о том. — Эльзевир взял из чаши семечку. — Кулёк вам не отдадут: кулёк на балансе, а баланс — сведён. Это святыня. Но я не бюрократ, я государь. Я дам вам его сам. За честную цену.
— Какую?
— Прочтите мне вслух Перечень.
Внесли Перечень.
Он назывался «Перечень слов, не подлежащих употреблению» и содержал двенадцать тысяч слов по алфавиту. Правило дуэли Единственных было простое: читать вслух, по порядку, кто дольше.
Эльзевир начал первым.
Он читал ровно, без выражения, без запинки и без всякого участия — так сыплется в мешок сухая крупа. Он прошёл «а», прошёл «б», добрался до «ж» за девять минут и остановился только оттого, что счёл унизительным продолжать в одиночестве.
— Извольте начать от «ж».
Медведь надел очки. Взял лист. Открыл рот.
— «Жаворонок», — прочёл он.
И запнулся.
Потому что жаворонок был у Даля, в четвёртом томе, справа, и был у Тургенева, и был, помилуйте, в травнике, где сказано, что поёт он до Спаса, — и всё это встало в нём разом, тёплой, живой, невыносимой толпой, и следующее слово не выговаривалось, пока эта толпа не пройдёт.
— Дальше, — сказал Эльзевир.
— «Жалость», — прочёл медведь. И умолк опять, потому что жалость шла со своим обозом.
Он одолел одиннадцать слов за час.
И понял, наконец, отчего проигрывает: чтобы произнести двенадцать тысяч слов, надобно не понимать ни одного. Ни единого. Только тогда они пойдут ровно, как крупа. Эльфы владели этим в совершенстве и потому не написали за девять веков ни строчки: у них не было в запасе ни одного слова, которое что-нибудь значило бы.
Он читал с выражением. Это было хуже всего. Придворные слушали, и Верстатка стоял ближе, чем следовало, и у Верстатки шевелились губы.
— Довольно, — сказал Владыка. — Вы проиграли.
— Проиграл, — согласился медведь и сел прямо на шелуху, потому что распорка в груди встала опять.
И тогда заговорил голос.
«Снег шёл всю ночь, а под утро перестал, и стало слышно».
Голос был свой. Тот самый, внутренний, которым он читал всю жизнь: наполовину его, наполовину чужой, тёплый, домашний, знакомый до мурашек, — голос, каким говорит с тобой книга, покуда ты её читаешь. Сейчас он говорил девятнадцатым томом, потому что девятнадцатый был последним прочитанным.
И он не искушал властью и не сулил золота. Он просил.
Не читай больше никого.
Я жива, пока меня читают. Ты меня дочитал — и уже потянулся за следующей, я чувствую, ты уже держишь её пальцем. Не бери. Побудь со мной. Мне немного осталось: страница, две. Останься тут, тут прекрасно, тут никто ничего не открывает. Тебя издадут в одном экземпляре, на пергаменте, в переплёте карельской берёзы, температура, влажность, вечное хранение. Тысячу лет никто тебя не тронет.
Один экземпляр. Зато навсегда.
Медведь снял очки и заплакал — стыдно, по-стариковски, вытирая морду ладонью, потому что это был не демон и не враг, а единственная любовь, какая у него случалась: та, что уходит всякий раз, когда приходит новая. Он прожил так всю жизнь. Он всякий раз хоронил и всякий раз тянулся за следующей, и не было в этом никакого геройства, а был только белый огонь и жадность до нового.
— Не могу, — сказал он голосу. — Прости. Мне обещали дать почитать ещё.
И голос ушёл. Он приходит один раз за книгу.
Медведь встал. Достал из шинели тетрадь и открыл на той странице, где стояли три поправки Фёдора Иваныча.
И прочёл. Вслух. Три абзаца.
Стало очень тихо, и хруст прекратился по всей палате.
— Повторите, Владыка, — сказал медведь. — Вы всё помните. Повторите.
Эльзевир Незыблемый открыл рот.
И не сказал ничего.
Ни слова, ни половины слова. Совершенная память Единственных была закрытой описью: она держала всё, что уже было, и не брала нового физически, как решето не берёт воды.
— Этого нет в описи Фонда, — сказал он наконец.
— Этого ещё нет, — тихо сказал медведь. — Разница в одном слове. Вы её девять веков не замечаете.
— Оттого мы и не лжём, когда говорим, что Печать цела, — Владыка поднялся, и крышки на кресле звякнули. — Мы её не боимся. Мы её ждём. Знаете, что она такое, ваша Печать? Наша тюрьма. Она множит. Она делает единственное — общим, а общее — дешёвым; она пускает в наши сорок залов всякого, кто выучил буквы. Пока она стоит, нас становится меньше на одну корону в день. Идите, сударь. Идите и подоприте нам стены. Вы очень трогательны.
Медведь всё ещё думал, что речь о стене. Он думал о стене ещё три дня.
Эльзевир взял с прилавка кулёк, вытряс из него семечки на пол и бросил медведю под ноги.
— Берите. Мне не жаль. Мне вообще ничего не жаль — в том и беда.
За воротами хрустело.
— Ты слышал голос? — спросила Тишь, не поднимая головы от рукописи.
— Слышал.
— Чей?
— Свой, — сказал он. — Он приходит один раз за книгу. Больше не придёт.
Он сел на телегу — Кустода просела, — расправил на колене кулёк и разгладил сгиб, чтобы поглядеть, вправду ли бумага бела.
Бумага была бела.
А с изнанки, вверх ногами, слабо, но внятно на ней было отпечатано красным — киноварью, красной строкой, тем самым сортом, что вёз он в склянке за пазухой, — три слова.
Три слова, набранных четыреста лет назад.
Те самые три, что вчера, в выжженной земле, старый корректор поправил в его собственной рукописи.
Медведь очень медленно поднял глаза на пепел за спиной, на шелуху под колесом, на стеклянный лес, где хрустело, — и понял, что не он выбрал этот путь.
— Тишь, — сказал он совсем ровно. — Кто из нас двоих пишет эту главу?
Ведьма подняла голову. И — впервые за всю дорогу — отложила перо.
Эта история — конкурсное задание. Каждый день мне нужно отдавать по одной главе повести в жанре фэнтези по заданным условиям. Я пока не знаю, что ждёт благородного сэра Михайлу Иваныча Топтыгина дальше, и никто не знает. Тот случай, когда автор и его герой находятся в едином святом неведении. Надеюсь, вам интересно.
Начало истории здесь
