Задержан
Слово было одно на все строчки, и это было хорошее слово. Кто-то сказал вслух, что и людей задерживают, и над этим посмеялись, потому что было ещё утро и смеяться было можно.
«Задержан» — это ведь не «отменён»; задержан значит где-то есть, стоит, ждёт своей очереди, и его непременно отпустят, разобравшись. Так и читали.
Небо над полосой стояло пустое. Ни облачка, ни полосы от чужого борта, ни той серебряной точки, за которой машинально ведёшь глазом, — в августе здесь небо как автовокзал, а тут чистое небо, и эта чистота пугала сильнее дыма.
Связь работала прекрасно, и это оказалось хуже, чем если бы её не было вовсе. К обеду по залу ходило семь версий происходящего, все со ссылками на авторитетные источники, и ни одна ничего не объясняла по-настоящему. Море лежало в трёхстах метрах за сеткой и блестело точно так же, как вчера. На море старались не смотреть.
Аэропорт был маленький, южный, построенный под сезон, весь в белом железе и стекле, и работал безупречно. Кондиционеры держали двадцать два. Эскалаторов было два, и оба ходили вверх и вниз пустые, так что казалось, будто кто-то один ходит по залу туда-сюда, как ходит по кабинету директор, которому о чём-то доложили. Женский голос через равные промежутки просил не оставлять багаж без присмотра, и голос был такой спокойный, и довольный собою, что его хотелось выключить рукой.
Место это называлось стерильная зона.
Так оно и было устроено: войти сюда можно было через рамку, а выйти — только на посадку. Третьего выхода не придумали, потому что до сего дня он никому не понадобился. Обратно в город дверь открывалась, но открывалась в один конец: вышел, а все перспективы улететь остались внутри, за рамкой, где тебя больше нет. Один мужчина вышел рано, часов в одиннадцать, когда ещё казалось, что он хитрее прочих: сказал, что до трассы тут километра три и он поймает. Ушёл с одним рюкзаком. Дошёл ли — никто не узнал, и, если начистоту, никто про него после обеда и не вспомнил.
К четырём часам слово «стерильная» сделалось непонятным. Люди спали на полу, разувшись; в проходах торчали босые ноги; пахло ступнями, кремом от загара, персиками и тем кисло-сладким духом, который идёт от толпы в жару и которого не бывает ни от одного человека в отдельности. Тётка на полотёре ездила кругами и мыла пол под ногами у людей, которым некуда было переставить эти самые ноги. Она мыла честно, двумя заходами, будто с двух сторон. Это не помогало.
В девять утра вода в буфете стоила сто пятьдесят и всем было дорого.
К одиннадцати буфет вымели подчистую — сперва разобрали бутерброды, потом чипсы, потом ту дрянь в целлофане, которую в обычный день не берёт никто; остались кофейные стаканчики, лимоны для чая и кубики сахара. Буфетчица, девочка лет двадцати, честно вывесила от руки написанную бумажку с новой ценой на воду, и бумажку эту сфотографировали человек сорок, и в бумажке стояло четыреста. Её не ругали. Ругать было бессмысленно: все понимали, что вода кончится, а с нею кончится и разговор. Кто-то уже ходил по залу и предлагал полторашку за тысячу, и брали. К четырём брали бы и за полторы.
В туалете вода была бесплатная, и очередь туда стояла длиннее, чем бывает на регистрации. Никто не понимал, как одно и то же количество людей может организоваться в такие разные по длине очереди.
Четыреста человек — это уже не люди, а погода. Но кое-кого разглядеть было можно. Одиннадцать девочек в бирюзовых костюмчиках возвращались с каких-то соревнований; тренерша, сухая и чёрная от солнца, пересчитывала их каждые полчаса, тыкая пальцем в воздух, всякий раз сбивалась на восьмой и начинала сначала, и это был единственный исправно работающий механизм в зале. Трое северян, красных до того цвета, какой бывает у варёного мяса, сидели на полу спиной к стеклу и за весь день не купили ничего, потому что платить полторы тысячи за воду им не позволяло то, что было у них вместо гордости. Женщина в белом льняном, с чемоданом на колёсах таким лёгким и дорогим, что он, казалось, ехал за ней сам, три часа кому-то звонила и что-то грозилась решить, и по спине её было видно, как постепенно кончаются те, кому есть смысл звонить; после она заплатила мужику пять тысяч за место у розетки и села, выпрямившись, точно в президиуме. Семья с тремя детьми приехала на всё готовое. С ними был надувной дельфин, которого пропустили через досмотр, так как внутри у него ничего не было, кроме воздуха, и теперь он стоял у колонны, синий, огромный, в белых разводах соли, и на него оборачивались, как на единственного, кто хотя бы в теории мог бы отсюда уплыть.
Была ещё старушка.
Она сидела у самой стены, поставив ноги на клеёнчатую сумку, и не сделала за день ни одного лишнего движения. Воды она не купила — у неё была своя, две бутылки, завёрнутые от солнца в кофту, набранные в туалете в первую очередь, когда об этом ещё никто не думал. В очередь за номером она не пошла, семь версий происходящего не слушала.
Когда подняли крик, что вода по полторы, она посмотрела на кричавших так, как смотрят на детей, у которых отняли игрушку, и вернулась к своему занятию, а занятия у неё не было никакого — она просто сидела, положив руки на колени, и это оказалось самым трудным делом в зале, потому что больше никто так не умел. Везла она внука лет шести обратно к матери. В её сумке лежала варёная курочка, завёрнутая в фольгу, и вместе с нею укутанная в полотенце, хлеб, пакет с отварными яйцами, соль в спичечном коробке, и она ничего этого не трогала, будто берегла на чёрный день, и это был не он.
Часа в три к ней подошли северяне — не просить, а так, постоять рядом с её спокойствием. Она молча достала бутылку и дала, и они взяли, потому что от бабки берут, это не покупка и не подачка, тут гордость не участвует. Потом она перекрестилась, быстро, в живот, чтобы не видели, и её видели все. Она одна во всём зале знала, что всё кончится хорошо. Знала не из надежды, а потому что видела, как бывает плохо, и помнила, чем то кончилось.
Очередь завели сами, без всякого начальства, часам к двум.
Завели потому, что стоять просто так стало невыносимо, а стоять по порядку — можно. Нашёлся человек с ручкой, и он писал номера на ладонях, синей пастой, слюнявя стержень; люди протягивали руку и смотрели на свой номер с тем выражением, с каким смотрят на анализ. Двести шестьдесят восьмой. Триста одиннадцатый. Потом номера начали продавать: сорок седьмой ушёл за восемь тысяч, и покупатель, мужчина в свежей поло, немедленно рассказал об этом троим соседям, потому что покупка, о которой не рассказали, как бы и не состоялась. Очередь вела в никуда. Она упиралась в закрытую стойку, за которой с утра не было никого, и все это знали. И все стояли.
На трёх сцепленных креслах лицом вниз лежала девушка. Ей было девятнадцать. Свитер на ней был надет на голое тело и задран до самой шеи, так что лежал скомканным валиком под подбородком, а джинсы приспущены с поясницы — ровно настолько, чтобы обнажить белую кайму от купальника, которая была непристойнее всякой наготы.
Обгорела она накануне так, как обгорают в первый день, когда уснул: спина сделалась уже не красной, а малиновой. Мужчина лет пятидесяти сидел рядом на корточках и мазал её сметаной. Сметану он скупил утром в буфете, всю, какая была, — восемнадцать пластиковых стаканчиков, тех, что дают к сырникам, по шестьдесят рублей за штуку, и стаканчики стояли вокруг него полукругом, как патроны. Кто он ей — отец, муж, никто — сказать было нельзя, и в том и заключалось самое скверное. Мазал он всей ладонью, медленно, от шеи вниз, и в движении этом была нежность, но какая именно нежность — разобрать было невозможно, а пытались все.
Сперва на неё просто смотрели, потому что девятнадцать лет видно и со спины, и потому что её неподвижность была единственным, что в зале происходило. Потом стали смотреть с сочувствием, когда поняли, что ей больно по-настоящему. Потом с жалостью, когда она к вечеру начала тихо, на одной ноте, скулить сквозь зубы. А ближе к ночи смотрели уже почти с завистью — на него. Потому что к тому часу за каждый из его стаканчиков давали тысячу, просто съесть, и потом две, и он не продал ни одного; и всё оттого, что у неё ныли плечи, ныла спина и ныло ниже, и ему надо было чем-то мазать. Иметь в такую ночь кого-то, кому ты нужен для дела, оказалось дороже воды. Она была обнажена перед ним одним, а прочие четыреста — ни при чём.
Дети между тем обнаружили эскалатор. Он шёл вверх, а они сбегали по нему вниз, он шёл вниз, а они карабкались вверх, кривляясь и изображая тяжесть восхождения. Это сделалось единственным развлечением дня. Эскалатор не возражал. Он вывозил их наверх ровно столько раз, сколько требовалось, чтобы они снова побежали вниз, опускался вниз, подставляя спину под бесконечный подъём, и ни на минуту не переставал при этом быть в здании самым главным.
В седьмом часу голос объявил посадку, и зал встал весь, разом, четыреста человек, — единственное, что случилось здесь быстро. Назвал номер, выход, попросил пройти. Дети завизжали, тренерша начала считать и сбилась на восьмой. Потом кто-то сверил номер и оказалось, что рейс улетел вчера. Голос читал расписание, как читал его всегда и как будет читать завтра над пустым залом, потому что расписание — это про то, что в восемнадцать сорок положено объявить, а самолёты тут ни при чём. Садились обратно долго, по одному. Это было хуже, чем стоять.
К девятому часу зал опустился до самого низа. Начиналось-то с красивой девчонки на трёх креслах, а кончилось персиковыми косточками под ногами, мокрыми салфетками, коркой, чьим-то носком у колонны; люди сидели разувшись и расстегнув на себе всё, что расстёгивается, пахло ступнями и кремом от загара. Надувной дельфин у колонны тоже сдал за день, как все — выцветший, как лица, он теперь осел набок и привалился к колонне, будто устал больше всех. Ниже опускаться было уже некуда.
И тогда разверзлись служебные двери.
Первым шёл командир. Он был высок — на голову выше ситуации и всего, что находилось в этом зале, — и отглажен так, что стрелка на брюках резала глаз; погоны, белая рубашка, ни пятна, ни складки, а на тулье фуражки — крылья. Серебряные, разложенные во всю ширину, не голубиные и не орлиные, а те, какие рисуют ангелам в последней главе, где всё уже решено и обжалованию не подлежит. Летать ему было положено не по чину, а было назначено сверху, как назначается один раз. Фуражка сидела чуть набок, ровно настолько, насколько дозволяет устав и не дозволяет скромность. Глаза были за стёклами — слегка притенёнными, сквозь которые прекрасно видно, что он не смотрит. Обувь была начищена до той степени, когда в ней полагалось бы отражаться небу. Отражался потолок. Кто он был — генерал, артист, тенор, вышедший на бис, — разбирать никто не стал. Он шёл, не глядя по сторонам, и чемоданчик катился за ним, как воспитанная собака, и четыреста человек поняли про себя нехорошее: что пошли бы за ним точно так же, такими же собачками, на поводке из ничего, куда угодно — хоть в самолёт, хоть мимо самолёта.
За ним плыли четыре стюардессы. В пилоточках, приколотых непонятно на чём; в юбках; в туфельках; стройные, свежие, отдохнувшие, с красной помадой, положенной сегодня и за целый день ни разу не съеденной, потому что им не было жарко. Форма на них была лётная, но гораздо раньше в глаза бросалась форма совсем иных вещей, и ничего тут нельзя было поделать: они шли ровно, одна за другой, и всё, что при ходьбе у них двигалось, зал провожал глазами весь, до последнего человека, включая женщин и детей. От них пахло духами и ещё чем-то чистым, холодным, самолётным, чего здесь не было уже двенадцать часов.
Шли они по этому полу, как посуху.
Это было непонятнее всего. Под ногами лежали косточки, корки, мокрые салфетки, лужица растаявшего мороженого; всё это было разлито таким ровным слоем, что никак не было возможно обойти. А они шли и не вступали. Не выбирали дороги, не смотрели вниз — просто ставили ногу, и под ногой всякий раз оказывалось чисто. Туфельки остались туфельками. Четыре пары белых, тонких, невозможных здесь каблучков прошли через болото под предводительством блестящих чёрных полуботинок и вышли с той стороны сухими, и болото сомкнулось за ними обратно.
Толпа раздвинулась сама, без просьбы, — так же расступаются волны перед пароходом.
Это была порнография. Только лучше: порнографию смотрят поодиночке и стыдясь, на этих смотрели все разом, не таясь, задрав головы, — и стыдно не было никому, потому что на иконы смотреть не стыдно. Походило оно на финал модного показа, когда перед моделями выходит тот, кто всё это сшил. Аплодировать не стали только потому, что не догадались.
Старуха протянула лётчику куриную ногу.
Протянула прямо от плеча, на вытянутой руке, как протягивают факел: возьми и неси дальше. Будто передавала — туда, наверх, в самое небо, куда он сейчас вознесётся, а она не попадёт никогда, — горячий кусок надо было донести и отдать кому следует.
Он взял. Остановился на секунду, принял дар, наклонился к ней и сказал:
— Полетаем ещё.
Что это значило — сегодня, завтра, вообще ли ещё летают люди, — не понял никто.
А фуражка поплыла дальше, и четыре пилотки за ней, и закрылась служебная дверь — будто та, за которую не пускают врачи.
И зал принялся пересказывать новое слово, и пересказывал часа два, и эти два часа были лучшим, что случилось за день.
Курицу старуха развернула ради лётчика. А раз уж развернула — в десятом часу стала разламывать её руками на полотенце и передавать, посолив перед этим из коробка: сперва внуку, потом бирюзовым девочкам, потом тем, кто сидел рядом, и совала не спрашивая, и отказаться было невозможно, потому что отказаться от такого — обидеть.
Ей понесли в ответ: северяне выложили вяленую рыбу, которую везли домой в подарок; женщина в льняном сходила в дьюти-фри, принесла бутылку коньяка и поставила её на пустующее кресло, как ставят самовар и на зеро; мальчик добавил чурчхелу, одну, надкусанную с конца; тренерша — упаковку импортного спортивного печенья. Собралось человек пятнадцать, не больше. Остальные смотрели со своих мест, из своей очереди, держа на ладонях синие номера, и не подошли, потому что подойти значило признать, что номер ничего не стоит.
Курицы чудесным образом хватило на всех, и люди полностью насытились.
Коньяк разлили в кофейные стаканчики. Выпили по глотку и поставили.
Свет погасили в одиннадцать — секциями, как гасят в зале после сеанса. Ночь на юге приходит сразу, без сумерек; стекло сделалось зеркалом, и в зеркале был только зал и люди в нём, а моря не стало совсем.
Эскалаторы выключить забыли. Они ходили в темноте вверх и вниз, вверх и вниз, ровно и старательно, — директор так и не лёг.
Тогда раздали уши. В сувенирной лавке, между магнитами, матрёшками и тельняшками детских размеров, висела гроздь светящихся ободков, копеечных, китайских, — единственный товар, на который за весь день не нашлось ни одного покупателя, потому что сувениры в такой день не покупают. Продавщица сняла их все и раздала детям, кто попался, и не взяла ни с кого ни рубля — единственная сделка за сутки, в которой никто не нажился. Уши зажглись: розовые, зелёные, синие, мигающие в три режима. Дети побрели между спящими взрослыми, маленькие, светящиеся, и от них по потолку побежали цветные пятна. Старухин внук уснул, не сняв. На малиновой спине у девушки лежал зелёный отсвет и мигал.
Потом щёлкнуло и зажглось табло — само по себе, строка за строкой сверху вниз. Оно перезагрузилось и выдало то, что выдаёт всякая система, которой нечего сказать. Москва — 00:00. Екатеринбург — 00:00. Новосибирск — 00:00. Сургут — 00:00.
Ровные столбики нулей заменили все цифры этого дня — всё, чему придавалось такое большое значение. Вода, за которую дрались у автомата, — ноль. Сорок седьмой номер, купленный за восемь, — ноль. Место у розетки, отданное за пять, — ноль. Путёвка со шведским столом, оплаченная по воскресенье, — ноль. Мили, бизнес-класс, едущий сам собой чемодан, — ноль. Серебро и бронза в спортивной сумке, загар без следов от купальника, восемнадцать стаканчиков сметаны, расставленные полукругом — ноль, ноль, ноль.
Красная цена всему, когда ты задержан.
